воскресенье, 7 сентября 2014 г.

Участник конкурса в номинации "Проза" Александр Громов

За други своя

Конечно, всё то, о чём вы рассказываете, дорогой полковник, это замечательные примеры проявления духа, но всё же это ещё не сам подвиг, а, скорее, начало положения его. Как это ни странно прозвучит, подвиг становится подвигом, когда человек, перестаёт воспринимать его как подвиг. Да и потом, само по себе подвижничество – ничто. Можно ведь добиться того, что и тысячу поклонов класть будешь, а можно добиться, что тысячу раз отжиматься, но если это делается только ради тысячи поклонов или тысячи отжиманий – то какая от этого польза? И молитва ради молитвы бессмысленна. Всё что ни делается, должно делаться ради ближнего – тогда это имеет смысл.

Я вот часто вспоминаю случай, который Господь даровал мне на Афоне. Это была вторая моя поездка на Святую Гору. От первой остались восторги и огромное желание вернуться туда. Первый раз я попал туда в составе официальной делегации с Владыкой. Получилось весьма неожиданно: меня как раз рукополагали в священники, а после за трапезой, Владыка, видимо, пребывая в благодушном настроении сказал, что я с ним поеду. А говорили мне потом, что кто-то из делегации занедужил, а Владыка возьми и ткни в сидящего рядом только что рукоположенного иерея. В общем, повезло мне. С Владыкой хорошо на Афоне: никаких забот, куда сказали, туда и идёшь, что сказали, то и делаешь.  Вот, когда на Афоне сам оказываешься, это другое, тут уже под Покров богородицы просишься.
В той поездке чувства мои были схожи с чувствами новоначального или, если хотите, влюблённого юноши, когда хочется весь мир заключить в объятия: столько в тебе, веры, надежды, любви. А второй раз я уже был протоиереем: бороду заимел окладистую, в гневе бывал лют, но отходчив – в общем всё что нужно, чтобы назначить благочинным. И вот после собрания, где Владыка указ зачитал подходит ко мне однокашник по семинарии поздравить и приглашает поехать на Афон. Я, конечно, согласился. Группа у нас подобралась из восьми человек и весьма разношёрстая: от молодого айтишника до семидесятилетнего альпиниста, ещё были бизнесмены, сельский учитель, бывший боксёр, ну и нас два попа.
И так сразу сложилось, что молодой айтишник у нас за главного стал. И вроде правильно: он-то на Афон уже третий раз был – и тропки знает и где какие святыни, какие источники и пещеры. А что ему: посмотрит в свой планшет — вот, мол, туда пойдём. Ну мы и идём. А у парня уже и чувство ответственности окрепло, ну, и слава Богу, думаю, не всё же мне в начальники лезть. Хотя несколько досадно, что планшет против бороды выглядел аргументированнее.
Но надо признать, что группа у нас подобралась замечательно и, как бывает в каждом нормальном коллективе, каждому нашлось приложение сил, которое он нёс ради общего дела. Айтишник направлял, альпинист практические советы давал, учитель нам истории из древней Руси рассказывал, боксёр самый тяжёлый рюкзак нёс, мы с однокашником нет-нет да и кадилом помашем. А когда ещё труд пропитывается общей молитвой, то возможны самые чудесные образования. Так у нас сложилась Русь. Это нам историк рассказывал. А и у нас, стало быть, из паломнической группы получилось настоящее братство.
И сам подъём на Гору… Ну, об этом как-нибудь в другой раз… А уж после Горы… Н-да… Но надо признать, что, спустившись с Горы в Великую Лавру, мы немного расслабились: уж больно всё хорошо складывалось. Вот, мол, какие мы молодцы: всё нам Господь даёт. И на вечернюю службу не все у нас пошли и с литургии пришлось уехать, потому что уже пришла заказанная «газелька».
Последним монастырём у нас был плану Иверский. На следующий день мы уже должны были уезжать с Афона. Зашли в архондарик – так, гостиница, по-гречески называется: большой зал, вдоль стен скамеечки стоят, а посерёдке низкий столик с лукумом и кувшином с водой. В углу конторка, над ней доска объявлений. Всё на греческом, не для нашего разумения. И никого – тишина и умиротворение. Оно и понятно: после ночной службы и трапезы монахи отдыхают. Паломники уехали, а новые ещё не прибыли – мы первые.
Предводитель предложил нам сходить на источник Богородицы, вывел нас за ворота монастыря, показал направление, а сам, отобрав у нас димантирионы, вернулся чтобы первым у конторки стоять. Димантирион это особый документ вроде вида на жительство, который выдаётся каждому въезжающему на Афон.
Ну, отдали мы свои документы и вышли к морю. А какая благодать вокруг. Море так и ластиться, словно предлагает ступить на него – и не страшно. Помню подумал: ботинки ведь промочу, а они у меня одни были. За ботинки испугался, а то, что по морю идти, это ничего. Снять, конечно, надо было и идти себе в это сияние поднявшегося над морем солнца. Но ботинки удержали…
А от моря сразу поднимается покрытая лесом гора, с которой посыпались идолы, когда на берег ступила Богородица. И вот там, где она ступила, забил источник. Вода в нём не то, чтобы холодная, как у нас привыкли, чтоб аж зубы ломило, а… сладкая. И сладкая не в смысле сахарная, а особой сладостью, что оторваться не можешь. И сразу выпить много не можешь. Сделаешь два глотка и уже ждёшь, пока к тебе ковшик вернётся.
Возвращались в монастырь по берегу и все искали «стопочки Богородицы». Это такие небольшие камушки, которые похожи на след Богородицы. Я такую видел у одного нашего батюшки и очень она меня тогда умилила, словно и в самом деле к ноге Богородице припал. Вспомнил и подумал: вот бы и мне такую. А сам стою и всё не могу оторваться от сияния, что разлилось над морем. Удивительное сияние – словно и не глазами смотрю. Но ведь надо и братию догонять. Повернулся я, глядь под ноги: вот она стопочка-то! Да такая чудесная, куда лучше чем у того батюшки: точь-в-точь как девичий следок – и тонкий изгиб ступни с ложбинкой, и даже пальчики видно. Я тут же на колени и упал. Братия ко мне подбежала. Тоже смотрят радуются, стали стопочку целовать, меня поздравляют… у, это уж не передать…
В архондарик мы вернулись ошеломлённые и расчувствовавшиеся. А народу в зале-то прибавилось. Немцы появились: их легко по снаряжению узнать и по безупречной одежде, всегда подогнанной, словно только что из ателье вышли. Понятно, они у расписания стоят. Греки – вот те шумные и ведут себя по-хозяйски, расположились вокруг столика с лукумом и обсуждают чего-то, словно у них планёрка в прорабской. Русских ещё четверо пришло, эти тихие, сели в уголке, как будто и нету их.
Наш айтишник помахал нам стопкой димантирионов от конторки, мол, всё под контролем и мы тоже в уголок пошли. Расселись по скамеечкам, настроение у всех прекрасное, каждый чего-то про Афон рассказывает, оно и понятно: дело-то уже к концу.
Появился архондаричный, народ оживился и потянулся к конторке. Ну а нам-то что – у нас предводитель первый в очереди. А только через какое-то время чувствует: что-то не то: немцы, те уже подхватив свои рюкзаки уже отправились наверх, часть греков за ними пробежала, а другая – шумит. Группа же соотечественников как-то уж совсем по-некрасовски мнётся и почёсывает затылки, а наш предводитель стоит в стороне и вид у него не такой уверенный.
Наши вздохнули, одели картузы и потянулись к выходу. «Чего там?» – спрашиваем. «Предупреждать, говорят, заранее надо, а так нету нас в списках». – «Как же теперь?» – «А будем двигаться в Карею, – отвечают. – Может, кстати, и вы с нами? Вскладчину-то машина дешевле обойдётся».
Как же! Меня тут Богородица стопочкой наградила, как могут не принять?!
Хотя их-то вон четверо, а нас восемь. И мы, конечно, тоже никаких заявок-писем не отправляли, а действовали, так сказать, явочным порядком. И пока сходило.
«Пойду, – говорю своей братии, – разберусь».
И вот не так долго вроде и шёл до конторки, м сколько увидел! Ну, во-первых, архондаричного: это был высокий средних лет монах с впалым лицом. Глаза его были прикрыты и он мне вдруг показался покойником, посаженным за конторку. Точнее, тело его было мертво ко всему окружающему, оно никак не реагировало на происходящее вокруг: ни на дотошных немцев, ни на шумных греков, ни на печальных русских. И меня пробил страх: чего я пошёл выяснять? У кого? Куда я вообще лезу? Он не то что говорить со мной, он и не услышит меня. Ему протягивают димантирионы, в ответ он кому-то выдаёт ключ, кому-то возвращает бумаги. И снова прикрывает глаза.
И метнулся к нашему предводителю, а тот… Я таким никогда его не видел. Он не был бледен, иначе можно было бы заподозрить какое-то болезненное состояние, но все краски ушли с его лица. Казалось он смотрит перед собой, но он не видел меня. Я засомневался: а смотрит ли он вообще, шагнул к нему, но вдруг услышал: «Отойди». Я и не сообразил сначала, что это айтишник говорит. Да я и представить не мог, чтобы он вдруг обратился ко мне так грубо и на «ты».
И тут до меня дошло, что он молится. И я почувствовал себя такой песчинкой, таким беззащитным существом, которое ничего не умеет, ничего не может. Словно дитя малое, которое только и выпрашивает ненужные подарки. А когда ему купят, радуется, а потом тут же и забывает про подарок и начинает просить новое. Мне у Господа надо просить, чтобы научил молиться, а я: стопочку, стопочку…
Я развернулся и пошёл к своим. Те тоже присмирели.
Господи, помоги ему.
Я и обернуться боялся.
Паломники тем временем разошлись из зала. Снова стало тихо, как когда мы утром только пришли сюда. Только не было в этой тишине уже того благодушия, теперь не хватало воздуха, словно стоишь перед открывшейся бездной.
И всё же я обернулся. Не сам. Сам-то я уже и не решался ни на что. И увидел, что айтишник стоит перед конторкой на коленях и в протянутой руке у него наши диматирионы, а ещё один был у него в другой, опущенной к полу руке.
Сколько это длилось… И я не знаю, что было между ними, не уверен, что произносились какие-то слова, ничего не могу сказать… Только архондаричный коснулся опущенной руки, а после уже взял и все остальные димантирионы. Потом протянул айтишнику ключ.
Он встал, поклонился, подошёл к нам и сказал: «Пошли», -- и привёл нас в большую комнату как раз на восемь человек.
Мы молча, не понимая, что всё-таки произошло, стали раскладывать рюкзаки по кроватям и тут айтишник произнёс: «А теперь кто-то должен сходить за вином, – и добавил: – Потому что я уже не могу». И мы тут же ожили, словно нас вернули в привычный мир, засуетились, кто-то побежал в лавку.
А когда он пил, то по майке его растекались красные разводы и слышно было, как зубы стучали о край железной кружки. Но это только с первой, вторую он пил уже спокойнее и без дрожи.
И вот тогда я понял, что научиться молиться можно только, когда начнёшь молиться за других. Вот и прошу у Бога такой молитвы. А чего ещё просить?




Собака

Я убью ее. Я точно убью эту собаку.
Все правильно — начало шестого. И так уже третий день, точнее — утро. И с чего им вздумалось завести собаку? Третье утро я просыпаюсь от дикого воя. И разве это вой? Нет, это совершенно другое, это не то, что не выпустили погулять собачку или не дали колбаски — тут другое.
Да, я тоже ненавижу рассвет. Все рождается в муках — день, ребенок, мир. Все обречено жить. Но до такого я не доходил, наверное, это последняя стадия. Звук рождается не просто по хотению или желанию, а наоборот — вопреки. Звук рождается в каждой клеточке, это именно не утроба воет, а каждая клеточка. И это рождается против желания, потому что, если захотеть, ничего не получится.
Надо бороться против этого звука, надо стискивать зубы, кусать губы в кровь, надо давить, давить его, и, если вдруг, это прорвется, получится звук. Но сначала надо, чтобы звук родился.
Первое утро я еще терпел. Тогда я проснулся от страшного сна. Но это был не тот страх, когда тебя кто-то настигает или ты медленно скатываешься с гладкой крыши, это иной страх — страх неизбежной неизвестности. И оттого, что это и неизбежность и неизвестность одновременно, страх достигает высшей своей степени — животного ужаса.
Я проснулся и пытался вспомнить, что вызвало страх, и в тут завыла собака. Услышав ее, я даже немного обрадовался, потому что понял, что есть еще обреченнее меня: если мое ощущение страха пришло из сна, то собака знала его в яви... Ей было гораздо хуже, чем мне, и я пожалел ее. Как только рассвело, собака умолкла.
На следующее утро этот вой вызвал у меня раздражение. И без того было слишком много проблем, чтобы еще по утрам о них напоминали подобным образом.
В третье утро я попробовал подвыть. Но я сам пробовал, звук не родился во мне, и собака меня не услышала. Я принял душ, выпил кофе и включил телевизор. По телевизору передавали новости, новости были мне безразличны, и это немного отвлекло.
Прежде чем идти на работу я поднялся на шестой этаж соседнего подъезда и остановился перед старой дверью. За дверью было тихо. Я позвонил. Из-за двери не доносилось ни звука. Это меня удивило. Я позвонил еще раз — ни звука. Я пожал плечами, но, направившись к лифту, услышал, что дверь за моей спиной открывается. Я обернулся. На площадку из соседней двери вышла женщина с авоськой. Я шагнул к ней, она с опаской на меня посмотрела.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Извините, вы не скажете, кто живет в этой квартире?
Женщина облегченно вздохнула, вид у нее стал поувереннее.
— А зачем вам?
— Понимаете, я — сосед, живу в соседнем подъезде, и вот уже третье утро за стеной воет собака.
— Собака?
— Да. Она мне надоела, как собака, то есть она-то, конечно, и есть собака, но она там воет, и мне это здорово надоело.
— Но у тети Тани нет собаки.
— Тети Тани? Ее зовут тетя Таня? А куда она могла деться? Я звоню, и никто не открывает.
— Не знаю. Вообще она часто ездит к родственникам в деревню, может уехала. Я не знаю.
— Но не могла же она уехать и оставить собаку. Может там что-то случилось?
— Я же вам сказала: у нее нет собаки.
— Но вот уже третье утро...
— Не знаю,— женщина решительно направилась к лифту,— мы никакой собаки не слышим. Мы спим хорошо.
Женщина уехала. Я потоптался возле двери, подергал за ручку, позвонил еще раз и ушел.
Соседка могла не знать, что у тети Тани есть собака. Что вообще мы знаем о соседях? Эта хоть знает, как зовут соседку и что та часто ездит в деревню к родственникам, а я вот не знаю, как зовут моего соседа по лестничной площадке. Раз я помог погрузить ему в лифт новенький холодильник да три месяца назад, когда справлял новоселье, брал у него табуретки. Один старичок, из тех, что вечно курят возле подъезда, однажды зачем-то поздоровался со мной, и мы теперь обречены здороваться до чьей-либо — его или моей — смерти. Так что про собаку соседка может и не знать. Да и не обязательно, чтобы они слышали собаку, наверняка, они спят в комнате, которая не имеет общей стены с тети Таниной. Общая стена-то у меня. К тому же они хорошо спят. Люди, которые хорошо спят, всегда вызывали у меня легкую зависть.
Но не может же три дня подряд мерещиться одно и тоже?!
К вечеру я напился. Эти несколько дней совсем выбили меня из колеи. И дело не в собаки. Дело совсем не в собаке. Хотя и в ней, конечно, тоже, но у меня было слишком много проблем — и я напился.
В пять часов я проснулся, как просыпается солдат за несколько секунд до подъезда. Я прислушался и услышал, как за стеной тикают часы. Вдруг что-то прошебуршало. Я насторожился, и собака завыла. Я сел на диване, зажал уши руками, и, видимо, у меня что-то получилось. Сам я не слышал, но понял, что что-то получилось, по тому, как завизжала Ленка. Я обернулся, наверное, я для нее сейчас был тем, чем была для меня собака. Ленка вжалась в угол дивана и смотрела на меня дикими глазами.
Я улыбнулся.
— Ты что? — спросил я.
По-моему, она дрожала. Дрожь была легкая, как зыбь на воде.
— Успокойся. Это же не я, это собака, понимаешь? Ты послушай: за стеной, за стеной, ты слышишь? Тетя Таня уехала к родственникам, а песика оставила, и тот теперь воет, ему плохо одному. Неужели ты не слышишь? А может, ты тоже хорошо спишь?
Ленка вскочила и стала одеваться. Было похоже на то, как раньше, когда я был «дедушкой», мы от скуки прикалывались над «молодыми», выполнявшими команду «сорок пять секунд».
— Куда ты? Время половина шестого,— я искренне пытался ее успокоить, но, кажется, добился противоположного. Ленка схватила сумочку и уже в дверях крикнула:
— Ты псих! — и, разумеется, очень сильно этой дверью хлопнула.
Ну и черт с ней. Я пнул, оставшиеся после бегства, трусики, подошел и прижался к стене.
— Собака, вот мы и снова одни, наверное, это хорошо. Или, по крайней мере правильно. Ты вой, вой... У тебя хорошо получается. Мне даже нравится. Мне очень нравится, как ты воешь,— и я со всей силы стукнул по стене кулаком.
Утром я отправился в жэк и объяснил все сидящей за столом милой женщине. Та смотрела на меня недоверчиво, очень похоже на ту женщину из соседнего подъезда, которая хорошо спит. Я действительно несколько раз сбивался и, может быть, говорил не о том, но, кажется, я рассказал все более-менее. Она попросила меня подождать, вышла, и ее не было минут пятнадцать.
— Идите домой,— сказала она как можно ласковее, словно укладывала меня спать,— а мы все решим.
— Спасибо,— ответил я и поднялся.
— Вам спасибо, что предупредили,— сказала она.
— До свиданья.
Я направился в военкомат. В военкомате я зашел к начальнику. Из—за стола навстречу поднялся подполковник. Мы пожали друг другу руки. Подполковник внимательно посмотрел на меня.
— Вам звонили сейчас из жэка?
— Да.
— Честное слово, я нормальный. Вы зря ей сказали, что я стою на учете.
— Она что, при вас звонила?
— Нет, из соседней комнаты. Но у меня великолепный слух. Меня, может, из-за слуха туда и взяли. Слух отличный, и я слышу, как за стеной в начале шестого воет собака.
— Она обещала узнать.
— Нет, она ничего не будет делать, вы же сказали ей, что я стою на учете. Хотя это никакого значения не имеет, все, кто оттуда приходят, стоят на учете. Вы знаете.
— А если вам действительно кажется?
— Я заплачу — и за замок, и за дверь. Просто я хочу сделать все законно. Неужели вы думаете, что я не смогу открыть дверь сам?
— Хорошо,— сказал подполковник и стал звонить в жэк.
Это был хороший подполковник. Я видел, как ему не хотелось звонить в жэк и вообще заниматься всем этим, но он оказался молодцом.
— Поехали,— сказал он, когда кончил говорить по телефону.
Мы заехали в жэк и минут двадцать прождали, пока найдется слесарь. Еще с нами поехала та самая милая женщина, которая делала вид, что ей на все наплевать и что она уступила только из—за уважения к подполковнику, но эту кашу придется расхлебывать ему. Слесарю в самом деле было на все наплевать, я видел, как он украдкой грыз семечки: очищал их от шелухи в кармане и, считая, что его никто не видит, бросал зернышки в рот. У подъезда нас ждал участковый. Вид у него был недовольный. Мы поднялись на шестой этаж.
—— Это понятые,— кивнул подполковник.
Понятых было трое: две пожилые женщины и какой-то допризывник. Слесарь подошел к замку, и тут я с ужасом понял, что никакой собаки нет. Да, именно так! Сейчас слесарь взломает дверь, и мы войдем в пустую квартиру: запылившийся круглый стол, допотопный сервант с каким-нибудь выставленным на показ расписным подносом, кровать с горкой подушек — и никакой собаки.
Я представил, как подполковник оправдывается перед милой женщиной из жэка, как все они смотрят на меня, точнее — стараются делать вид, что не смотрят. И мне вспомнилось  т о  ощущение страха из сна. Я не могу, не могу жить с этими людьми! Только неприятности, только беды. Им — неприятности, мне — беды. Да, Ленка права: это я выл, это все во мне, во мне дело... Я закрыл глаза...
Клацнуло железо, дверь распахнулась, и первой закричала милая женщина. Конечно, это она закричала, потому что была слишком уверена, а старушки, напуганные милиционером, только охнули. На полу лежала пожилая женщина с изъеденным лицом и выеденным левым боком, рядом сидела уродливая дворняжка с неимоверно огромной вислоухой мордой, толстым корпусом и причудливо короткими ногами. Собака смотрела на всех добрыми невинными глазами, которые принято называть собачьими.
Я проснулся в пять утра. Некоторое время я сидел на диване, сжавшись, словно меня ударили в поддых. Потом я схватился за горло, зажимал рот, но все же это прорвалось.
Господи! Какой это был звук! Куда той уродливой собачонке...


Комментариев нет:

Отправить комментарий