воскресенье, 7 сентября 2014 г.

Участник конкурса в номинации "Проза" Анна Колесникова

ДВОЙНОЕ ДНО

Искусство быть посторонним
Е. Летов. Русское поле экспериментов

Началось с того, что Почекаев Андрей Спиридоныч полюбил Сясьснаб. Как говорится, пятьдесят на пятьдесят: либо за Сясь, либо за снаб. То ли за виды на речку-кривотечку Сясь с прилепленными к ней угрюмыми зарослями, то ли за возможность их вырубки. Как бы там ни было, чувство Андрея Спиридоныча очень скоро перестало быть интимным, и он принялся доставать односельчан речами о вони от мусорных куч и детей Кольки-алкаша. Народ скорее верил, чем нет, в благие намерения Почекаева, однако не любил его за волнительность и непонятные слова. Глава поселковой администрации назначил пламенного Спиридоныча замом. Кучи стали меньше, Колькиных детей отмыли и куда-то увезли, поперек Сясьснаба положили асфальт.
Машина Почекаева продолжала носиться с угрожающим видом, теперь местами по ровному, но в главном все было по-старому: Сясь течет, лес шумит. И, слава Богу.
Сереге Глазову – пятьдесят три, в Сясьснабе он – сорок шесть лет. В поселке около полутора тысяч, с Серегой поздоровается человек пятнадцать. Не самая популярная личность Глазов, даже по сясьснабовским меркам, но, справедливости ради, он и увлечен не тем. Серегин путь – одинокий, бескрайними полями внутренних опытов.
Глазов родился в деревне неподалеку от Сясьснаба, но жизнь там стала глохнуть, и Серегу перевезли. Детство было счастливым. Отец валил деревья, мать рубила сучья, по вечерам пили – тихо, по-семейному. С нетерпением окончив школу, Серега отправился в лес, чтобы работать, как отец – горячо, увлеченно. Имел крепкое тело и удивительной остроты зрение. Любил остаться один, выпить и подумать.
Когда половое чувство стало навязчивым, Глазов покорил сметчицу Тамару сборником фантастических рассказов «Двойное дно», который нашел однажды на помойке и почему-то прочел. Тамару привлекло не столько изложение, хотя Серега и оказался страстным апологетом двойственности, сколько тот факт, что это была первая прочитанная почти тридцатилетним Глазовым книга. Не способная похвастать подобной цельностью образования сметчица разглядела в Сереге индивидуальность, и он потерял девственность в плане уже не литературном.
Тамара, однако, оказалась женщиной беспокойной: просила Серегу не пить, бредила городом, расстраивалась из-за абортов и, в конце концов, уехала, лишившись возможности узнать, что останется для Глазова единственной в своем роде, как и фантастическая книга. Свободолюбивый Серега почувствовал облегчение. Через несколько лет синхронно умерли родители, а еще через пару Глазову оторвало на пилораме большой палец. Обладатель крепкого дома с краю Сясьснаба и пенсии по инвалидности ощутил совершенное счастье и целиком погрузился во внутренний космос.
Как-то ночью к четырехлетнему Сереже Глазову пришла его любимая корова Белька, села на край постели и расплакалась. «Белька», - гладил ее Сережа по сырой морде, - «Беличка, не плачь. Так пить хочется. Принеси молочка». Корова утиралась копытом и гневно бубнила: «Сглазили ребенка, сволочи поганые. Серой водой отравили, суки». Сережа опять заснул, но сквозь сон слышал, как отец где-то ругается: «По пояс деревянный! Он же по пояс деревянный!» Сережа потянулся к ночнику, наткнулся на что-то деревянное и с ужасом понял: это он, Сережа Глазов, стал по пояс деревянным. Хотел заплакать и не смог, даже дышать было трудно. От безысходности Сережа опять уснул, но снова проснулся. Тело совсем одеревенело, нестерпимо хотелось пить, и Сережа решил выйти из тела. Сережин дух поплыл в кухню. Было темно, прохладно и тихо. Родители, почему-то одетые, спали в своем закутке. Возле печи валялся табурет, наверное, Брыська его перевернула. Сережа пил воду из ведра, потом плыл назад, вползал в неудобное твердое тело, снова спал. Когда он очнулся окончательно, мать рассказывала, что его сглазили завидущие бездетные Никитины, у него была корь, врач – дурак дураком, и если б не бабка Настасья, сто лет ей самой не болеть, и так далее.
Позже Тамара попыталась объяснить Сереге, что видения могут посещать не только психов и алкашей, но и воспаленных детей. Глазов выслушал образованную сметчицу, спорить не стал, однако не поверил – слишком хорошо помнил недобрых Никитиных, перевернутый Брыськой табурет, ржавый вкус воды и ни с чем не сравнимое ощущение собственной фантомности.
В затейливой второй молодости Серега имел наклонность чередовать самозабвенный труд с неожиданными загулами. Однажды он пропал дней на пять, а когда Тамаре уже надоело искать его – явился, сильно задумчивый, в рваном пиджаке определенно праздничного назначения и с таким распухшим лицом, что обвинить Серегу в простом пьянстве язык не поворачивался. Между ним и сметчицей состоялся недосодержательный разговор:
- Ты где был?
- На свадьбе.
- На какой еще свадьбе?
- Так Леха, с Зяби, женился.
- Какой еще Леха? Ты как на Зябь-то попал?
- Так шабашили. Улья тягали, зябовскому одному.
- А свадьба причем?
- Я ж говорю. Леха женился.
- Какой еще Леха?
- Пацан один. С Зяби.
- А с мордой что? Набили?
- Пчелы покусали.
- Пиджак чей?
- Так Лехин.
- А почему такой грязный?
- Провалился.
- В смысле? Кто провалился?
- Я провалился. Сквозь землю.
- В смысле?!
- Вот и в смысле. Иду с Зяби…
- Иду? Сорок километров?
- Денег-то не было.
- А шабашка?
- Так Лехе ж деньги на свадьбу подарил.
- …
- Иду, вдруг земля раскрывается… и я прохожу нáсквозь.
- Куда?!
- Вот куда? В другой мир, куда.
Тамара злилась, материла Серегу, стукнула разок по задумчивой искусанной физиономии, но объяснение так и застряло в области метафизического: разверзлось земное лоно, поглотило Глазова, протащило и выплюнуло в параллельный мир. Чтобы перевести Серегины откровения на будничный язык, надо было ему верить и продолжать беседу в ирреальном ключе, как назавтра и поступили невозмутимые дровосеки:
- И че там?
- Темно. Не видно ни хрена. Иду на ощупь, чувствую – кто-то рядом…
- Епт…
- Ну. Свет врубает и орет: «Это частная территория!»
- Во двор, что ли, провалился?
- Выходит, так.
Плохо усвоившая азы двойственности мира сметчица опять просчиталась. Но и ко всему привыкшие Серегины сослуживцы после нестандартного повествования весь день бродили с какой-то мутной философией в глазах. Впрочем, муть эта могла быть и следствием зябовского кутежа.
Чудачества Глазова всеми прощались, поскольку на заготовках он впахивал с напором, который смущал даже начальство. Приходил и уходил затемно, соглашался на самую тяжелую и нудную работу, получал за нее копейки, которые, не считая, обыкновенно все же нес домой, а не на Зябь. Работал Глазов, что называется, для души. Только мало кто знал, что душа Сереги с четырехлетнего возраста необоримо влекома свободой. Заразный рецепт был простым и действенным: чтобы полет духа состоялся – тело должно застыть. Помоечный сборник подогнал теорию под Серегину эмпирику. До такого-то состояния обмирания Глазов всю свою жизнь и пытался дойти. Допить, доплыть, допариться, добежать, доспать с Тамарой, недоспать, дорубить, допилить.
Впрочем, к моменту утраты большого пальца, Серега основательно разочаровался в трудовой деятельности как способе расширения сознания: слишком много возни, слишком низкий, недолгий полет. Скучный диагноз был уже выставлен отношениям со сметчицей, монохромным пьянкам с лесорубами и прочим поселковым радостям. Поэтому, когда лезвие раскроило руку, первым аккордом после оглушающей боли стало мажорно брякнувшее изнутри Сереги: «Вон оно что!» И по пути в амбулаторию, и в приемной, и у фельдшера, и особенно после того, как палец приладить не удалось, все казалось Глазову правильным, от всего было радостно.
В амбулатории Серега в последний раз поделился с миром своими уникальными переживаниями. Наблюдая за фельдшерскими попытками вернуть палец на прежнее место, Глазов доверительно сообщил:
- А у меня кровь улетела.
- Улетела?
- Ну.
- Куда ж она улетела?
Фельдшеру было все равно. Лишь бы не обморок.
- Накапала на кушетку.
- Испачкал, что ли?
- Не. Там же клеенка.
- Понятно.
- Я дунул – она полетела.
- Клеенка?
- Кровь.
- Ясно.
Фельдшеру было все равно. Он разное слышал.
- Я думал, это капли.
- Угу.
- Мокрые.
- Понятно.
- Дунул – они полетели.
- Ну, ясно.
Серега хотел сказать фельдшеру, чтобы он не мучился больше, что палец ему не нужен, меньше тела – лучше, что душа его большого пальца стайкой сухих кровяных птичек уже отлетела в рай для больших пальцев. Но фельдшеру было все равно. И Серега вышел от него окончательно потерянным для общества, свободным и счастливым.
Теперь Глазова непросто было увидеть, еще труднее – услышать. Сумрачный глыбообразный сосед, чья судьба, наверняка, не уступила бы Серегиной в занимательности, мог наблюдать его с дровами или водой, но этого почти не случалось: Глазов хозяйствовал не подолгу и сразу после сна, а вставал он все так же непостижимо рано. Как будто выдающиеся шансы на беседу с Серегой имела липучая сельмаговская продавщица: ежеутренне умытый и благостный Глазов переступал порог питейно-продовольственного храма. Но и тут не выходило. Продавщица беседует, Серега – нет:
- Здрасьте.
- А! Здрасьте-здрасьте! Светленькую? Или «Диалог» возьмите, хороший. Я, правда, не пробовала, не знаю, не могу сказать, но говорят, хороший. Хлебушко не надо? Свеженький.
- Картошки кило.
- Картошки-картошечки. Слыхали, что придумали? Теперь будут лабиринты строить. Для детей.  Залазишь в лабиринт – пей, кури, – никто тебя не увидит. Хочешь – пей, хочешь – кури или клей нюхай, или девок порти, никто тебя не найдет, красота.
- Макарон еще.
- Ма-ка-рон. Творят с народом, что хотят, конечно. Макарошек-макарошечек. Кому-то не сидится, не будем говорить, кому, да? Ах-ха-ха, ох, да. Не будем говорить, кому. Кто-то ребенка с волчьей пастью сделал, вот и не сидится теперь. Беда, она такая, распахай ворота. Все разворотили. А дрова мне вчера сырехонькие привезли!
Общение так и осталось корявой транквилизирующей молитвой немолодой, не шибко умной, не очень доброй бабы. Продавщица ворчит и жалится, смеется и канючит, пришептывает, утирает толстый влажный нос, и, наконец, стихает. Серега человеколюбиво глядит сквозь нее, берет водку и уходит. Продавщица умиротворенно режет колбасу. Глазов пьет.
Серега пьет иначе, чем Колька-алкаш или Андрей Спиридоныч. Те употребляют энергически, с пафосом, общественными акциями: Колька – с проклятиями Почекаеву и действиями варварского характера, Почекаев – с признаниями в любви Сясьснабу и художественным зачитыванием деловых писем, Колька – яростно сопротивляясь блюстителям, покорный лишь врачам, Почекаев – вдохновенный с подначальными, безропотный с женой. Глазов пьет без союзников и дам, без словоблудия и похоти, без подвижничества и ругани, затвердевая в облезлом монументальном советском кресле все надежнее, час от часу, день ото дня.
Последние несколько лет кресло-портал стоит развернутым к кухонному окну, поддерживая Серегино тело во время Серегиных трансцендентных блужданий. Начало любого приключения – обыденность. Глазов устраивается в излюбленной продавлине, выпивает первые сто и приветствует подоконные артефакты: загадочные в своем сходстве телефонные номера человекоохотливой матери, чертежные озарения отца, предпочитавшего предметы, тревожные закорючки и ошметки желтой ваты – итог мечтаний и действий Тамары. По всем этим стареющим, бледнеющим, скучающим следам – бодрые, глубокомысленные круги от влипших стаканов Сереги. Уютно.
Однако, еще пятьдесят, и решительно оставляя комфортный подоконник, Глазов вступает в мертвую зону междурамия. Удивительно, как все эти насекомые там оказались: окно глухое. Наверное, беспечными личинками они просочились в забытые Тамарой щели, резко выросли и нудно умирали, шатаясь по горячим переплетам. Пыльные курганчики из мух предупреждают: на стыке – смерть. Но не таков Серега Глазов. Еще сто (момент непростой) – и тусклые стекла растворяются… и в полном соответствии с законами двойственности, все то, что принималось за стекольные дефекты – все эти кривости, мутности, полосы, пятна, - все это оказывается вечером на реке Сясь.
Глазов пьет жадно, как в детстве. Бурое, сизое, бурое, сизое – земля, вода, лес, небо. Небо слоится: сизое, бурое, сизое, бурое – закат. Серегина душа полосатая, вечерняя, строгая. Так же важно плавает туча, там же величаво провисает птица. В Серегиной груди плавает и провисает важное чувство. Земля пьет реку, река пьет небо, небо дышит лесом, лес есть землю. Серега ест картошку, пьет водку и дышит свободно, одной свободой. Казалось бы, что тут: тусклый мужичок сквозь тусклое окошко наблюдает тусклый же пейзаж, ну, и квасит, конечно. А совершается правда. Обретается дивная сообразность. Это только вблизи от земли пахнет гнилью, река – несвежая уха с машинным маслом, лес кишит жаждущими комарами и дровосеками, а старая ли, больная, новая ли, хищная птица извечно кудлата, пустоголова и зла. На расстоянии все перспективно, неоднозначно и принимаемо.
Гармонию ландшафтной дали и душевной шири сгубил вульгарный средний план. Крапивный пустырь за Глазовским домом разрыли под «детский лабиринт», и не замечать его стало не возможно.
Народное имя последней затеи Почекаева явилось из глубин психологии непонимания. Вроде бы велеречивый Андрей Спиридоныч что-то такое сказал – что-то о лабиринтах зависимости от спиртного и прочего, отныне не страшных для юных сясьснабовцев, которые благодаря возведению спортивно-игровых площадок окажутся в крепких сетях физкультуры, вместо азартных игр будут овладевать подвижными, и тому подобное. Лабиринты, сети, спиртное, азартные игры. Будут овладевать. Народ приготовился к худшему. К тому же, строительство, как водится, затянулось. Четыре неказистых, но безобидных участка хитро изрыли траншеями, действительно напоминающими лабиринты. Рвы начинили арматурой и стали ждать, когда из города пригонят машины с бетоном. Днями в траншеях, не без риска что-нибудь себе расшибить или пропороть, копошились поселковые дети. У них бытовала страшилка, видимо, пущенная кем-то постарше и поизобретательнее, о том, что в стенки рвов встроены самовыдвижные лезвия-убийцы. Для не богатых впечатлениями сясьснабовских детей легенда делала траншеи смертельно притягательными. Вечерами на развороченных пустырях пила и колобродила молодежь, не успевшая угодить в спортивные сети. К Почекаеву стала лепиться репутация врага юношества. Колька-алкаш активно распространял экстравагантную версию частых отлучек Андрея Спиридоныча, согласно которой полупомешанный зам возит поселковых детей в город на опыты. Кстати вспоминалось и о том, что у самого Почекаева – ребенок с отклонениями. Проходя мимо стройки, всякий норовил плюнуть через плечо и в ров.
История с лабиринтами намекала на предыдущее благоустроительное сумасбродство. Вернувшись как-то из города, Почекаев изложил удивительный по своей бесполезности для сясьснабовцев факт: в 1765 году по их земле прошел полк Суворова, и великий военачальник попил воды из колодца. Почекаев весело махал планом. Наиболее правдоподобное месторасположение колодца пришлось аккурат на середину картофельной полосы бабки Настасьи – той самой, которая заговаривала Серегу от кори. Хотя Настасья выступила с решительным протестом, колодец все же вырыли, но ходить к нему никто не стал: склонная к колдовству бабка могла проклясть грунтовые воды. Мемориальный объект оброс картошкой и использовался для ее полива. Помимо Настасьи источник посещал лишь Колька-алкаш. Прежде весьма вариативный в естественных отправлениях, он положил себе за правило хотя бы раз в день мочиться в колодец. Магического гнева Колька не боялся, потому что алкоголь сильнее магии.
Из всех патриотических причуд Андрея Спиридоныча Глазову нравилась самая безуспешная. Незадолго до революции на местно-купеческие пожертвования в школьном дворе был установлен памятник-бюст Александру II. Большевики заменили Александра Владимиром, изваяние же многострадального царя спустили в Сясь. С тех пор Освободитель не показывался, несмотря на горячее желание Почекаева отыскать его и реабилитировать. Сясьснабовцы сердились и судачили, полагая, что выписываемые из города водолазы обходятся недешево. Колька-алкаш утверждал, что однажды, ныряя, он наткнулся на императора, выволок его на берег и захоронил, а где именно – не скажет. Но Кольку и не спрашивали, потому что не верили. Глазов же любил представить себя затонувшим памятником: лежит на дне реки царь Серега, по пояс каменный, зарытый в мягкий ил, борода обросла тиной, но глаза всегда открыты. Величаво проплывают рыбы. Темно, прохладно, тихо. Все его ищут, и никто не находит...
У сельмаговской продавщицы выдалось непростое  утро. Под грохот кортежа бетономешалок явился Серега и, глядя не сквозь, а на, спросил не «Светленькую», а «Диалог». Ничего из этого ранее не случалось, и встревоженная продавщица принялась трепаться сильнее обыкновенного. Однако в кульминационном месте про волчью пасть и сырые дрова Глазов впервые оборвал ее самоврачевание туманным изречением о том, что лабиринты – это хорошо. Когда Серега ушел, продавщица ощутила пустоту, недоумение и горечь, как если бы святой, не дождавшись окончания молитвы, перелез через оклад, выругался и уехал в город на заработки. Молиться же без икон продавщица не умела.
И перед самым большим приключением найдется время для обыденности: Глазов варит картошку, занимает умозрительный пост, ест, пьет, думает. Приоконные артефакты, предупредительные мухи, кривости, мутности, пропасти, – все на своих местах. Плавно льется цементный раствор. Важно плавает туча. Бродит важный, нелепый, несчастливый Андрей Спиридоныч. Разгорается небо, топорщится лес, вьются в разные стороны берег и река. В Серегиной груди топорщится, извивается, пылая, важное чувство. Рабочие нудно жужжат миксером. Между ними и Глазовым – тусклые двойные стекла: Серега видит все, Серегу никто не видит.
Бетон разровняли, Почекаев еще раз осмотрел работу, и площадка, наконец, опустела. Зиму фундамент будет отстаиваться. Глазов выпивает последние сто и снимает одежду. Когда до вечности пара часов, главное – равновесие. Сумрачный глыбообразный сосед пропускает и этот драматический момент: совершенно голый, Серега шествует по двору к лабиринту. Хотя осень – Глазову не холодно, потому что алкоголь сильнее осени. Изувеченной рукой Серега пробует цемент. Жидкий. И цвет хороший – сизый, как у неба и реки. Черпает раствор и мажет им темя, затылок, шею, лицо. Теперь у Глазова серокаменная голова. Переступает через борт и опускается. Какое-то время сидит, наполовину погруженный в бетон, а потом укладывается на дно траншеи таким манером, чтобы затылок упирался в арматурную плеть. Подбородок и рот заливает цемент, снаружи остаются только нос и глаза. Теперь Серегу непросто будет увидеть, еще труднее – услышать.
Туча зависла, а птица, напротив, как будто бы стала планировать над стройкой. Глазову, еще не привыкшему к собственной увековеченности, сделалось неспокойно: могут явиться дети, пьяные подростки, рабочие вдруг решат снять опалубку, примчится Почекаев. Но уже через миг стало ясно, что грудь давит не страх, а застывающий цемент. Никто не придет. Весной площадку достроят, и Серега будет рядом с людьми. Он же не против людей. Но берег – сам по себе. Река – отдельно. Грудь давит сильнее, птица определенно ближе. Сереге хочется плакать, но это невозможно. Когда дышать становится совсем тяжело, Глазов решает выйти из тела. Серегина душа выкарабкивается, садится на край опалубки и озирается.

Комментариев нет:

Отправить комментарий