Соколы Непрядвы
Вечер, сизый как саван, ложился на Куликово поле.
Ветер трепал метёлки ковыля, не премятого битвой.
Весел был русич – спешившись, бил наотмашь раненных насмерть басурман, в края его родные вторгнувшихся.
Но вдруг остановился.
Перед ним на пропитанной кровью земле лежал татарин.
Молодой совсем. На губах ещё молоко не обсохло.
Но не это остановило руку сильную, а взгляд. Пронзительный взгляд сияющих лазоревых глаз – такие малюют на иконах.
Опустил русич меч.
– Что смотришь? – по-татарски спросил, припоминая чужую речь.
– Думаю, убьёшь или нет, – ответил татарин.
Помолчал русич озадаченно. Собрался же, а теперь рука не поднималась.
– Рана у тебя тяжкая. Не встанешь, – заметил он, взирая на татарина.
– Да, полежать мне надо, – согласился тот, и предложил неожиданно, как будто не было войны: – Посиди со мной, витязь.
Ни с того ни с сего внял его просьбе русич, но не рядом «приземлился», а на расстоянии руки с мечом вытянутой.
– Непрядва течёт, Итиль[1] течёт, Енисей течёт. А люди сражаются. Зачем? Мало нам места под небом что ли?
Пожал плечами русич. Уж больше века длилось ордынское господство. Ханы выдавали князьям ярлыки – грамоты верительные, а те платили дань, чтобы расправы избежать. Дмитрий Иванович не стал просить милости. Разгромил его войско на реке Воже. Мамай сам пришёл. Коробило это русича. И двинулся он с ратью на поле Куликово. С полком засадным ждал до последнего и помчался на коне быстроногом, головы сечь. А теперь, когда задор боевой иссяк, умирающего татарина решил послушать, который о судьбах людских вдруг рассуждать взялся.
– Сколько ещё будем истреблять друг друга? Дети детей наших будут ли враждовать? Как птицы хищные клеваться?
Русич не знал, что сказать на это. Может да, а может нет. На всё воля Божья.
А татарин продолжал.
– Зачем бьёмся? За что? За земли? За деньги? За власть?
– За родину! – вознегодовал русич.
– А мы? Взяли нас прямо из аула. Пригнали сюда. И всех здесь посекли. Не нужна нам ваша родина!
От вскрика у татарина дыхание перехватило. Побледнел он, голову назад откинул, закашлялся – кровь в ране на груди забулькала.
Русич сочувственно на татарина посмотрел и сам себе поразился. Все басурмане были для него нехристями, инородцами, хуже чертей и прочей нечисти. А тут вдруг, посреди поля битвы, один выискался, которого жалко стало.
– Вот ты скажи мне, разве правильно всё это? – запросил татарин, когда снова заговорить смог. – Справедливо гнать человека, как скотину, на убой?
– Нет, – твёрдо согласился русич.
– Тогда почему каждый сильный слабого в полон берёт, понукает нещадно и распоряжается им как пожелает, – не унимался татарин.
– Сильный такого над собой не допускает, а слабый позволяет, – заметил русич.
– И как же ему сильным стать, если никто не помогает, а только понукает? Так слабым и оставаться? Терпеть, спину подставив под плеть? Клобук[2] на голову напялить?
– Чтобы сильным стать, надо волю иметь. Кто без воли, того и гонят. А кто с волей – сам идёт. Нас Дмитрий Иванович позвал – мы и пошли.
– Нас – булгар – никто не звал. Вперёд послали, чтобы конницу на себя оттянули. Мамай, чтобы вас перебить всех своих в бой бросил.
– И был таков, – усмехнулся русич. – Видал сам, как он умчался. Только хвост лошадиный и мелькнул.
– Почему такие разные мы? Ты вот радуешься, а мне обида душу рвёт, – признался татарин.
– Не такие уж и разные. Если б Дмитрий Иванович ускакал – я бы тоже горевал, – признался русич.
– Но и не одинаковые. Вы, русичи, как бы тяжко не было, не гнётесь, не ломаетесь, крылья расправляете, а нас день ото дня меньше остаётся. Скоро, может, вообще среди монголов затеряемся.
– Может и так, – согласился русич, на ноги поднялся, и сказал: – Тебя я от сей участи избавлю.
И меч поднял.
Татарин глаза закрыл, ожидая удара, но услышал лишь, как в ножны клинок скользит.
– Защищу я тебя от твоих… и от своих тоже. Голова у тебя светлая. Пригодишься. Если выживешь. От воли твоей это зависит
– Кто ты вообще такой, чтобы обещать? – поразился татарин.
– Владимир я, князь Серпуховский, – ответил русич. – А ты кто?
– Кара мурза, просто кара мурза.
– Карамзин будешь.
[1] Древнее название Волги.
[2] Колпак, надеваемый на голову сокола.
О беглом варнаке
Казак без усов?
Эдуард Володарский, «Баязет»
Плач церковного колокола побудил Степаху ото сна. Тоскливый звон прорывался через завывания вьюги. Выбравшись из-под мешковины, служившей ему покрывалом, чихнул и обтёр губы. Щетина не впилась в мозолистую ладонь, ибо не росла ещё. Степахе привычна была гладкость собственного лица.
– Не спишь, православный[1]? – тихо поинтересовался кто-то из темноты.
У Степахи волосы встали дыбом на затылке: приглядевшись, он будто чёрта увидел.
В углу халупы, куда даже блика от свечи не падало, на низких нарах, прищурившись хитро, сидел потрёпанный жизнью мужичок, заросший мохнатой рыжей бородою по самые брови – ещё более густые и кустистые.
– Чего тебе надобно… старче? – спросил Степаха, не зная как поприличнее обратиться к гостю ночному незваному нежданному.
– Да ничего, – усмехнулся бородатый. – Просто поглядеть пришёл. Узнать, что на Дону нынче деется. Расскажи, казак.
– Узнал откель, что я казак? – поразился Степаха.
Был он в одной рубахе льняной и портах. Укрывался пеньковым полотнищем. Ни папахи, ни шаровар, ни сапог: ничего на нём казака не выдавало. Да и не говорил он ни с кем по приезде затемно, кроме надзирателя, который запихнул его в карцер, запер снаружи и ушёл.
– Казака и под рогожкой[2] видать, – витиевато ввернул пословицу бородатый, пригладил встопорщившиеся от самодовольства, как у кота, усы и спросил: – Звать тебя как?
– Степаха, – разрешил Степаха.
– Добро, – кивнул бородатый. – Меня Остапкой по молодости кликали. Теперь только Остапом Тарасовичем величают или «Подь сюды!».
– Весёлый ты, дед, – похвалил его Степаха, посмеявшись от души, но не в волю – в полголоса лишь.
– Что есть, того не отнимешь, – снова усмехнулся Остап и похвалился. – Шуток-прибауток много знаю. Наслыхался-навидался.
– А здесь каким чудом оказался? – стишком – в рифму – справился Степаха.
– Чудо то одному мне ведомо, – прищурившись с хитрецой ответствовал Остап, не потешив словами такими Степаху, а лишь больше напугав, и, видя это добавил: – Лаз тайный для нужд особых здесь имеется. Нужда пришла покалякать – пролез, – и попросил на другой лад. – Расскажи, что на Дону творится?
– Не с Дона я, – начал Степаха, и, увидев грусть в глазах старика, поспешно добавил: – С Кубани. Бунт там сейчас. Насильно нас хотят оставить – переселить. Старшие порешили на Дон уходить. Сумели или нет – не знаю: в дозоре меня скрутили и отправили куда подальше. Так здесь оказался.
– Я тоже после бунта на этот «двор постоялый» заехал. А раньше сражался бок о бок с Емелькой Пугачёвым… Уж второй десяток здесь «щи хлебаю».
– Долго, – посетовал Степаха.
– Да, – кивнул Остап, горько поджав губы, но сразу же усмехнулся: – Но я уже как-то пообвык. Работать уж не заставляют и ладно.
Прозвучало это совсем невесело.
– Свобода – плата за право под гнётом не жить с Божьего позволения, – глубокомысленно констатировал Степаха, припомнив занятия в латинской семинарии.
– Казаки никому не кланяются, – согласился Остап.
Степаха примолк, размышляя, что делать теперь.
– Коль обо мне запечалился – брось! – потребовал Остап, и припечатал пословицами. – Пташка не без воли, казак не без доли. Я ещё шашкой помахать хочу – нехристям головы поотшибать!
В подтверждение своей удалости, он сжал в кулак узловатые пальцы, поднял правую руку и ударил ей наотмащь, так, будто сидел на боевом коне, а не привалившись спиной к бревну.
– Ерзучий ты, дед, – чуть ехидно подметил Степаха, заразившись его воодушевлением.
– Приукрашиваешь ты меня, – Остап несогласно повёл плечами. – Я, конечно, и швец, и жнец, и на дуде игрец, и в хоре певец, и в бою молодец. Но своё место знаю, ибо устойчивый. А вот мой батька беспокойный был действительно, по всему Дону носился[3].
– Ох, ты ж бахарь бородатый, – восхитился Степаха. – Что не слово, то присказка.
– Прав ты, однако, – согласился Остап, будто опомнившись. – Скоро сказку сказываю, да не скоро дело делаю. А дело у меня к тебе есть.
– Ты ж говорил просто так пришёл, – напрягся Степаха.
– Назрело, – признался Остап, и доверительно наклонившись вперёд зашептал: – Ты, как удирать отсель вознамеришься, про меня не забудь.
– С чего взял, что я удирать отсель вознамерюсь, – эхом отозвался Степаха.
– Казак казака зрит издалека, – шуточно переиначил старую пословицу Остап. – Казак казаку доверяет, – добавил он серьёзно. – Ты покумекай над этим, а я пойду – скоро караул сменится, меня хватиться могут. Прощевай!
И вылез через дырку в задней стене, что была досочкой прикрыта, незаметная, в тёмном уголочке.
Сухонький оказался дед.
Пытаясь расслышать за плачем вьюги его шаги, Степаха с головой забрался под шкуру, чтобы уши не мёрзли и задумался.
Кого он жалел?
Не себя. Только мамку. Одна одинёшенька осталась она в станице. Без кормильца.
Кем мог гордиться, чтобы не унывать?
Атаманом Рубцовым, поднявшим бунт.
Кому он могу поверить здесь – в чужой земле, куда Иван телят не гонял?
Степаха по-стариковски усмехнулся: после беседы с бахарем бородатым – понравилось ему так кликать деда мысленно – в голове, будто пчёлы, зароились поговорки.
Внимая их сладкому гудению, Степаха задремал.
За дверями карцера его поджидала тяжкая жизнь на каторге.
Прежде всего надзиратель собственноручно отвёл «свеженького добытчика» к коменданту крепости, которых приглядывал и за рудником. Там Степахе был учинён въедливый допрос.
– Имя? – потребовал Иван Александрович – так было велено к нему обращаться.
– Степан, – сказал Степаха.
– Отчество?
– Нету.
– То есть как «нету»? Шутки шутить вздумал? – нахмурился Иван Александрович.
– Нет у меня отчества – батьки своего не знаю, – признался Степаха.
– За что сослан?
– Не знаю, – ляпнул Степаха прежде, чем сообразил, что так и надо: коль комендант его спрашивает – значит, сам без ведома!
– Каторга наша только для тех предназначена, кто тяжкие преступления совершил, – наставительно сообщил ему комендант, явно намекая: «Повинись!».
– И на Колыме поставлена, – буркнул Степаха, тукнул наугад, зыркнув на карту, что висела за спиной Ивана Александровича.
– За Байкалом, – поправил его тот, и тем несказанно порадовал: он был уверен, что на дальний север его нелёгкая увела, в леса дремучие, не сказочные; так порадовался, что мимо ушей пропустил следующий вопрос.
–Убийца? – повторил комендант жёстко.
– Нет. Может, кого и зарубил, когда посредь ночи на дозор напали – не разглядел: торбу[4] на маковку накинули и в телегу бросили.
– Под чьим началом служил?
– Никиты Белогорохова, – честно признался Степаха – хитрить было ему не по нутру.
– В общем, понятно всё с тобой, – комендант закрыл книжицу, в которую грифельным карандашом записывал ответы Степахи, и, не удосужившись дать объяснения, что понятно, распорядился: – Конечно, нет у тебя отчества, ты же против отечества пошёл.
– Дон – моё отечество, – набычился Степаха. – Ещё Иван Грозный пожаловал казакам грамоту на вечное владение Доном со всеми его притоками.
Он не мог смолчать и был готов снести любое наказание за правду.
– Ишь, какой образованный, – поразился Иван Александрович, а потом, гневно воззрясь на дерзнувшего перечить ему парубка, возразил: – Только вот Пётр Великий лишил вас привилегий. Теперь вы часть русской армии. Не более.
Ответить на это у Степахи не хватило слов – в груди дыхание спёрло, мысли запутались.
Обернувшись к надзирателю, который его привёл, комендант приказал:
– Отведи этого смутьяна в шахту, выдай инструмент и зипун[5], чтоб копыта не отбросил раньше срока, телок горделивый, пусть хоть какую-то пользу принесёт, пока дурь из него не выветрится.
Так Степаха угодил прямиком в Нерчинский хребет: скатился, словно снежок с ледяной вершины прямиком в пропащую пропасть – на самое донышко рудника.
Сказать, что тяжко ему пришлось с непривычки – ничего не сказать. Но через две-три недельки, со счёта Степаха сбился, но пообвык.
Одна лишь грусть: в церквушке ближней заутренние молитвы с вечерними сливались. Гудело на колокольне, как при вьюге; та частенько слетала к людям с гор, чтобы смерть принести. Но не из-за неё и не из-за Мороза Лютого хоронили…
Надсмотрщик местный злыднем[6] страшным оказался.
Каждый каторжанин его Катькой звал просторечно втихаря. Узнал бы – запорол насмерть. Кать он был самый настоящий – заплечных дел мастер. Говаривали, у купца Турчанинова на Полёвском заводе надсмотрщиком был, да не удержался и в Нерчинскую вотчину перебрался, от расправы горщиков спасаясь или самой Тайной Силы – тамошней Хозяйки: Малахитницы. В последнее мало кто верил. Но Катьке припоминали, когда довольный ходил, перед комендантом выслужившись или кого обидев зазря. Мигом рожей кривел.
Потом таких смельчаков вперёд ногами выносили.
Скоро некому зубоскалить стало.
И ещё кое-что Степаху беспокоило – спать не давало: голодать он начал.
Остап, как выяснилось, не в шутку поминал щи. Только их здесь и хлебали… когда гречку не жевали… или мясо вяленное… коее совсем не охотой добывали – кто за околицу селения выходил, на веревке назад возвращался.
Разузнал Степаха, откуда варнаки[7] снедь брали.
Оказалось, своим трудом себя обеспечивали.
То и дело на прииск к ним заезжал татарин Арслан.
На кобыле гнедой.
Лев горный… лев гордый[8].
Сильный да ловкий.
Ни зверя, ни человека не боялся.
Даже Катьку!
Соболей в тайге окрестной промышлял.
На рудник наведывался вроде бы, чтобы с каторжанами лясы поточить.
А на самом деле помощь оказать.
«Почти даром, по доброте душевной», – так он говорил.
Варнаки, не споря, но споро, самородки ему носили. За щеку или под язык прятали. Крохи самые незаметны таскали, коих не хватятся, желудки «царскими кушаньями» согревали; бывало и дичь едали: хорошим был Арслан ловчим.
Степаха тоже приноровился.
Неплохо ему существовалось: кайлом, будто шашкой, махал, серебро ковырял, мелкие крупицы сохранял, накапливал, раздумывал.
С Остапом за ужином бывало беседовал – о бегстве, что греха таить, говорили. Совсем истаял старик. Глядел на него Степаха и разумел: «Тянуть нельзя…».
Решил Арслану довериться.
Подстерёг как-то охотника недалече от родника незамерзающего, где тот кобылу поил, а для кухни катаржной и крепостной водицу брали и спросил без обиняков:
– Тропы вокруг знаешь?
– Все тропы знаю! – надменно скидывая острую бороду ответил татарин. – Отсюда хоть до самой Москвы доскачу, если надобность возникнет.
– Меня с собой возьмёшь?! Есть надобность! – выпалил Степаха.
Такой вдохновляющей новости он не ожидал услышать. Думал, придётся просить, уговаривать, а Арслан, смотри ж ты, сам готов мчаться.
Прищурил татарин глаза, воззрился на казака придирчиво с высоты своей лошадёнки, оценивающе, прикинул что-то в уме и сказал, морщины на щеках примяв, усы оглаживая:
– Принёсешь два кулака серебра – поскачем. Арслан сжал пальцы, чтобы показать сколько; лапищи ему Бог дал не культяпные.
– Да я и на своих двоих – пешком готов иди, лишь бы подальше быть, – признался Степаха.
– Коня я тебе добуду. Иначе от погони не уйдём, – твёрдо возразил Арслан.
– Двух коней, – потребовал Степаха, не забывая про Остапа, но не поминая того в разговоре – нутро подсказало смолчать.
– Два коня – две цены, – просто пожал плечами татарин, и подвёл итог: – Двоих возьму – больше никого.
На том ударили по рукам. Оба тайну хранить обещались, чтобы ни один на плаху не попал.
И побежал Степаха в сызнова руду ковырять. Только на этот раз не для государства, но и для себя. Легко побежал – за спиной будто крылья выросли.
Надолго его хватило. От всей души рубил. Мелочь собирал. Не пировал, щи пустые хлебал – всё откладывал. Остап, как догадался обо всём без подсказки, стел ему пособлять в шахте, только какой из бахаря помощник: час камни таскает – три отдыхает. И горюнится-мучается: сделал мало. Как-то обмолвился, что лишь пятый десяток[9] успел разменять, а уже развалина дряхлая. Степаха не поверил.
– Молодо – зелено, – укорил его Остап. – Каторга и не такое с человеком вытворяет. Гнёт-ломает-терзает. Чтобы рта не разевал.
– Тогда почему у тебя самого язык за зубами не держится, коль ты каторгой пожёванный?! – обиделся Степаха.
– Потому что дед, а ума всё нет, – отшутился Остап, опять пословицу мудрую вывернув по-своему.
Степаха на него позлился и одумался. Ещё усерднее руду крошить принялся – стыдно ему, что слова старика под сомнение поставил. На своей шкуре его правоту почувствовал, пока две горсти самородков набрал. Семь потов сошло. А потом ещё семь. Но сумел таки, справился.
Отнёс половину Арслану, как залог – порешили на следующий день в скачку коней бросить, – а когда в барак возвращался – на Катьку напоролся. Скрутил его надзиратель, бросил в лапы своих подмастерий – подпалачников – и пошёл обыск учиняться. В подушке всё оставшееся добро нашли – больше оговоренного Степаха и не нарубил: так на волю хотел, что о запасе не задумался.
Зачем?
Казак нигде пропадёт. Это он знал и без бахаря бородатого… которого под пыткой плетью не выдал… как и Арслана.
Комендант недолго судил-рядил: приказал в забое у вершины горы приковать[10], чтобы все видели, как ему Катька посоветовал.
Кафтан-зипун у Степахи отобрали, всучили тулуп овчинный, дровишек ему принесли и огнива, чтобы и ночью поглядеть на него можно было.
Катька собственноручно кол железный в скалу вбил, приговаривая: «Как на Урале, так и здесь будет!», а когда ушли его подпалачники, с горы спустились, из вида скрылись, сообщил доверительно по-доброму:
– Дурак ты, паря. Нашёл с кем дружбу водить. Арсланка ж Тайный Купец. Мы вместе с ним от самых Азовских гор из одной чарки пьём.
У Степаха аж колени задрожали. Где стоял – там и сел. Прямо в сугроб.
Катька, довольный горем чужим, и тоже в крепость подался.
А Степаха на горе остался… Умирать.
Но до того как он Богу душу вознамерился отдать, камешки из глубины забоя посыпались. Страшно Степахе стало: неужто обвал? Посветил он блендочкой[11] в темноту. А оттуда Остап.
– Ты как здесь?.. – начал Степаха и задохнулся от удивления.
– Да я уж всю гору успел излазить, так давно уйти хочу. Только вот попутчика доброго не находил… до тебя.
Настолько расчувствовался Остап, что всплакнул: скупая слеза скатился из левого его глаза пронзительно-ярко-голубого, как лазурит, скользнула по бороде и застыла от порыва ледяного ветра.
У Степахи ком в горле застрял будто.
– Крепко держит, – сказал Остап, справившись с собой, и, ощупав быстро коченеющими пальцами цепь, стянувшую сапог Степахи, и заклёпку, её держащую, подметил: – Заступом не перешибёшь.
Затем глянул на приунывшего казака безусого молодого, по наивности честной пленённого, подбодрить того попытался:
– Благо не жарко сейчас, а то бы голую лодыжку окрутили – стопку бы отморозил, на деревяшке бы скакал, не на коньке – постукивал.
– Да, – кивнул Степаха смурно, тоску скрыть не сумев – снедала.
– Ты это… киснуть брось! – накинулся на него Остап, за плечи схватил, потряс… поклялся. – Я тебя высвобожу, способ отыщу! В руках силы мало, но голова ещё дурная, ногам в покое отказывает.
– Не надо, батька, – Степаха впервые обратился к Остапу, словно к отцу родному, коего никогда не имел. – Я до весны протяну, а там может комендант сжалится.
Лгал он и себе, и Остапу: восход золотой увидеть – уже счастья.
– До весны мы оба дотянем и ещё на Дону погуляем, – буркнул бахарь бородатый, бодрясь бахвалясь, и, не прощаясь, похрамывая, в потёмки убёг. Потом с кучей хвороста вернулся, сбросил со спины, искры огнивом высек, запалил огонёк, к скале привалился, будто к брёвнышку, и стал со Степахой ночь коротать, были сказывая. О молодости своей, о невесте в станице покинутой, о всякой всячине.
Степаха его не слушал. У костра кое-как закемарил, а когда засветало, продрал глаза – видит: Остапа уж нет: сообразил, батька, что коменданту «пред ясны очи» лучше не попадаться, а тот тут как тут.
Иван Александрович шёл по мощёной улочке селения. Рядом с ним шёл какой-то незнакомый Степахе барин: шуба каракулевая, сапоги под лаком, башка вихрастая – не покрыта. Комендант явно показывал недавно приехавшему свои владения. Встречные каторжане низко ему кланялись и ломали шапки, прижатые к груди, боясь расправы и над собой. Иван Александрович будто не замечал их.
– Слышь, Кусков! – небрежно фамильярно окликнул его барин, и, привлекши внимание, поинтересовался, указывая на Степаху, замершего недвижимо, концом дубовой трости. – А это что… или кто?
– Донской парубок. Голытьба. Участвовал в Есауловском бунте. Попал под моё попечительство. Пуд серебра украл. Горько наказывать, только вот необходимо. Чтобы другим неповадно было. А то всю Россию разворую и распродадут, – ответил Иван Александрович, что даже на горе было слышно, а уж окружавшим его варнакам тем более.
– Неужто пуд? – воскликнул барин недоверчиво.
– Целый пуд! – заверил его комендант.
– Да не пуд, – просипел Степаха. – И полпуда не было. Даже осьмушки!
Но его никто не услышал.
Комендант с хромающим барином, доковыляли до конца улочки, и скрылись в шахте.
Потянулся длинный день. До самого вечера Степаха трудился в забое, чтобы согреться.
Как смеркаться начало, хотел в костёр догорающий, пеплом подёрнувшийся, подбавить «подкормки», но передумал. Гадостливо у него было в нутре. Повесили на него всех собак – «целый пуд». Никогда ему с горы не спуститься. Остап не подсобит. Придёт срок – не сдюжит и костьми ляжет прямо здесь. Чёрные мысли бродили в голове казака…
Сидел он, не шевелясь, у огнища[12], и бичевал себя страшными словами.
Когда заскрипел наст за спиной – не обернулся.
– Слышь?.. Не окочурился? – спросил кто-то.
Степаха промолчал. Не потому, что губы слиплись от холода – чесать языком не хотелось.
– Спишь? – не отставал кто-то.
Степаха не ответил.
Кто-то сел напротив него на валун, ещё помнящий ерзучего бахаря и начал рыться в костре.
Темно уже стало. Единственное, что смог разглядеть Степаха, разлепив тяжёлые веки – набалдашник то ли сабли, то ли чего ещё: воткнул это гость ночной незваный нежданный рядом с собой в снег. Сверкнуло серебро в свете звёзд: ночь то совсем безлунная была. Блеснули глазки рубиновые над мордой тупоносой. Змея, мастером искусным выплавленная из металла чистого, будто поглядела на Степаху. Хозяин её был одет в шинель[13]. Маковку колпак согревал.
– Солдатик в схватке дозорной зарубленный, меня с коня стащивший и скрутить силившийся, явился счёты свести, – решил Степаха, но снова ни слова не проронил.
Кто-то, тем временем, откопал едва тлевший уголек, в долгую трубочку бросил, задымил слабенько, предложил:
– Закуришь?
– Побрезгую, – выдавил из себя казак.
«Брать у мертвяка хоть малость – к живым не вернуться».
– Очень зря, – хмыкнул солдатик, пожевал мундштук и осведомился будто невзначай: – Тебя за что, как собаку, на цепь посадили?
– Серебро утаивал, чтобы за побег расплатиться. Объехали меня на сивой кобыле, – нехотя ответил Степаха, щурясь от боли – правда сердце ему колола.
– А каким ветром тебя вообще сюда занесло? – спросил солдатик.
– Не чую, – буркнул Степаха.
– Видать судьба такова, – сочувственно посетовал солдатик.
– Что да, то да: от неё не уйдёшь, не убежишь, не ускачешь, – согласился Степаха, и, немного оттаяв к собеседнику, с улыбкой ему признался: – Одна дума греет – наши уже на Дону. Разметали полки государыни и пируют.
– Не приведи Бог узреть казачий бунт – бессмысленный и беспощадный[14], – возразил солдатик поэтично… не по-солдатски.
– А я б узрел во всей красе! – воскликнул Степаха, разумея, что не с покойником говорит.
– Может другой узреешь… – обнадёжил его кто-то и сразу же огорошил: – Это восстание не удалось… Кого либо в Сибирь отослали, как тебя, кого на Кубань переселили… Таковы законы Империи – каждый будет страдать… Под тяжестью сребристых руд хранить ущербное терпенье…[15]
Степаха услышал лишь четверть того, что ему было сказано. Ноги у него отнялись. Уши заложило.
Не замечая, как ему поплохело, понуро продолжал кто-то, гневясь искренне:
– Всё отобрали у казака: свободу, чаяния, теперь и жизни хотят лишить. Не справедливо это!
Потянулся вперёд и схватился за цепь, которая всё также фатально держала Степаху. Но не рванул. Положил на плоский камень тут же. Всыпал, зачем то, в самое тонкое звено табаку из кисета, который, как и рукавицы, носил за поясом. Не сразу – по запаху – Степаха узнал порох и улыбнулся залихватски. У него вновь появилась надежда. А спаситель уголёк в трубочке раздул и аккуратненько на кучку пахучую вытряхнул.
Вспышка осветила высокое чело и холеную руку… барина.
Гром раскатился по сопкам[16] и упал в расщелины.
– Поспевай за мной резвей, если хочешь уцелеть, – сказал барин, и не дожидаясь казака начал спускаться по крутому склону в лощину под селением, опираясь на трость.
Преодолев сопротивление закостеневшего тела, Степаха от всей души помчался следом.
Незамеченными, пробрались оба в конюшню. Там карета стояла. Барин шубы, шапки, шаровары на пол внутри сбросил споро, сидение откинул и Степахе сказал под него забраться в короб совсем не просторный.
– Схоронись здесь пока, – велел. – Бди! Захрапишь – себя погубишь.
– Спасибо, барин, – прошептал Степаха, и притаился.
Барин на него сверху дорогую свою одежонку навалил. Плащ-накидку-шинель[17] и колпак нелепый шутовской туда же бросил – скрыл костюм маскарадный, от самого Петербурга в недрах короба позабытый.
Чуть рассвело шум-гам на каторге поднялся.
Иван Александрович рвёт и мечет, на Катьку орёт: «Разыскать!».
Тот плетьми и прочими палаческими инструментами всем грозит.
А барин преспокойненько распоряжения отдаёт своему кучеру: «Запрягай».
Только выехали из конюшни, окликнул его комендант во всю глотку:
– Григорий! Ты куда это?!
– Подальше. Чтоб тебя от обязанностей не отвлекать обществом светским, в моём лице представленным, – витиевато ответствовал ему барин, зада с сидения не поднимая, под которым Степаха дух затаил.
– Подожди до завтра хотя бы, – взмолился Иван Александрович, мгновенно забывая о беглом варнаке. – Тяжко мне тут без общества светского. Дичаю.
– Увы, не могу, друг мой, – не сжалился над ним барин. – Дела меня зовут обратно в столицу. Задержался бы ещё, да боюсь ангину подхватить. Зима тут уж больно студёная, – он покашлял для больше убедительности, и дабы на корню пресечь любые попытки уговорить его остаться, а затем заврал со знанием дела, весомо, но доверительно: так, чтобы кучер не услышал: – Посоветую тебе напоследок кое-что. Ты не переживай из-за того парубка-каторжника. Всё равно повесить собираешься, когда поймаешь. Возьми пару надёжных крепостных-добровольцев, и уходи в горы. На пору дней там затеряйся. Когда на привале будете – отлучись. Выстрел. А как твои попутчики прибегут, скажи, что убил его и с обрыва тело сбросил. Не волочить же его за собой обратно! Крепостным заплати и пригрози языки отрезать, если проболтаются. И шампанского выпей: до самой Калымы на каждой каторге коменданты тебя в пример будут ставить! А этот сам без еды, без воды сгинет. Куда он денется? Зима то суровая… Ты приври и всё сложится. Не на Аляску же тебя отправят из-за казака[18].
– Ну и ты и лукав, Григорий Иванович. Как чёрт лукав! – восхитился другом комендант.
Простились приятели – покряхтели в объятьях друг друга.
Потом трясучая карета из селения выехала…
Истошные крики притихли…
Сказал себе Степаха:
– Как до Дона доберусь – ватагу соберу и Остапа заберу отсель… Все зубы отдам, но заберу!
[1] Реминисценция на мультфильм Юрия Коваля «Смех и горе у Бела моря».
[2] Мешковина ткётся из грубой пряжи, основу которой составляют волокна конопли – т.н. пеньки. В быту эта ткань называется рогожей.
[3] Игра слов: в переводе с Тарас значит беспокойный, а Остап – устойчивый.
[4] Небольшой мешок, надеваемый лошадям на морду, с овсом для кормежки.
[5] Кафтан без воротника, изготовленный из грубого самодельного сукна ярких цветов со швами. В XVIII – начале XX века зипун как наплечная одежда входил в состав костюма донского казака.
[6] У украинцев демоническое существо, враждебное человеку.
[7] Каторжники.
[8] Арслан в переводе с тюркского «лев».
[9] То есть отпраздновал 40-й день рождения.
[10] Отсылка к событиям сказа «Медной горы Хозяйка».
[11] Рудничная масленая лампа.
[12] Место с остатками костра.
[13] Солдаты использовали шинели во время зимних военных действий и в1792году. Впервые в России как униформа шинель была введена в конце 1796 года.
[14] Аллюзия на слова Пётр Гринёва из повести А. С. Пушкина, «Капитанская дочка»: «Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный».
[15] Аллюзия на стихотворение А. С. Пушкина, «Во глубине сибирских руд».
[16] Общее название холмов и гор с округлой вершиной в Забайкалье.
[17] Шинель от фр. chenille (современное прочтение: сениль, синиль – цветной шнур, пряжа, бахрома). Сениль была непременным атрибутом отделки военной одежды в прошлом, вследствие чего произошел перенос значения слова. Шинель описанного в рассказе временного периода представляла собой развитие плаща-накидки, который получил застежку на 6 пуговиц, рукава и отложной воротник.
[18] Иван Александрович Кусков – выдающийся русский исследователь Аляски и Калифорнии. Первый комендант основанной им крепости Форт Росс.
Вечер, сизый как саван, ложился на Куликово поле.
Ветер трепал метёлки ковыля, не премятого битвой.
Весел был русич – спешившись, бил наотмашь раненных насмерть басурман, в края его родные вторгнувшихся.
Но вдруг остановился.
Перед ним на пропитанной кровью земле лежал татарин.
Молодой совсем. На губах ещё молоко не обсохло.
Но не это остановило руку сильную, а взгляд. Пронзительный взгляд сияющих лазоревых глаз – такие малюют на иконах.
Опустил русич меч.
– Что смотришь? – по-татарски спросил, припоминая чужую речь.
– Думаю, убьёшь или нет, – ответил татарин.
Помолчал русич озадаченно. Собрался же, а теперь рука не поднималась.
– Рана у тебя тяжкая. Не встанешь, – заметил он, взирая на татарина.
– Да, полежать мне надо, – согласился тот, и предложил неожиданно, как будто не было войны: – Посиди со мной, витязь.
Ни с того ни с сего внял его просьбе русич, но не рядом «приземлился», а на расстоянии руки с мечом вытянутой.
– Непрядва течёт, Итиль[1] течёт, Енисей течёт. А люди сражаются. Зачем? Мало нам места под небом что ли?
Пожал плечами русич. Уж больше века длилось ордынское господство. Ханы выдавали князьям ярлыки – грамоты верительные, а те платили дань, чтобы расправы избежать. Дмитрий Иванович не стал просить милости. Разгромил его войско на реке Воже. Мамай сам пришёл. Коробило это русича. И двинулся он с ратью на поле Куликово. С полком засадным ждал до последнего и помчался на коне быстроногом, головы сечь. А теперь, когда задор боевой иссяк, умирающего татарина решил послушать, который о судьбах людских вдруг рассуждать взялся.
– Сколько ещё будем истреблять друг друга? Дети детей наших будут ли враждовать? Как птицы хищные клеваться?
Русич не знал, что сказать на это. Может да, а может нет. На всё воля Божья.
А татарин продолжал.
– Зачем бьёмся? За что? За земли? За деньги? За власть?
– За родину! – вознегодовал русич.
– А мы? Взяли нас прямо из аула. Пригнали сюда. И всех здесь посекли. Не нужна нам ваша родина!
От вскрика у татарина дыхание перехватило. Побледнел он, голову назад откинул, закашлялся – кровь в ране на груди забулькала.
Русич сочувственно на татарина посмотрел и сам себе поразился. Все басурмане были для него нехристями, инородцами, хуже чертей и прочей нечисти. А тут вдруг, посреди поля битвы, один выискался, которого жалко стало.
– Вот ты скажи мне, разве правильно всё это? – запросил татарин, когда снова заговорить смог. – Справедливо гнать человека, как скотину, на убой?
– Нет, – твёрдо согласился русич.
– Тогда почему каждый сильный слабого в полон берёт, понукает нещадно и распоряжается им как пожелает, – не унимался татарин.
– Сильный такого над собой не допускает, а слабый позволяет, – заметил русич.
– И как же ему сильным стать, если никто не помогает, а только понукает? Так слабым и оставаться? Терпеть, спину подставив под плеть? Клобук[2] на голову напялить?
– Чтобы сильным стать, надо волю иметь. Кто без воли, того и гонят. А кто с волей – сам идёт. Нас Дмитрий Иванович позвал – мы и пошли.
– Нас – булгар – никто не звал. Вперёд послали, чтобы конницу на себя оттянули. Мамай, чтобы вас перебить всех своих в бой бросил.
– И был таков, – усмехнулся русич. – Видал сам, как он умчался. Только хвост лошадиный и мелькнул.
– Почему такие разные мы? Ты вот радуешься, а мне обида душу рвёт, – признался татарин.
– Не такие уж и разные. Если б Дмитрий Иванович ускакал – я бы тоже горевал, – признался русич.
– Но и не одинаковые. Вы, русичи, как бы тяжко не было, не гнётесь, не ломаетесь, крылья расправляете, а нас день ото дня меньше остаётся. Скоро, может, вообще среди монголов затеряемся.
– Может и так, – согласился русич, на ноги поднялся, и сказал: – Тебя я от сей участи избавлю.
И меч поднял.
Татарин глаза закрыл, ожидая удара, но услышал лишь, как в ножны клинок скользит.
– Защищу я тебя от твоих… и от своих тоже. Голова у тебя светлая. Пригодишься. Если выживешь. От воли твоей это зависит
– Кто ты вообще такой, чтобы обещать? – поразился татарин.
– Владимир я, князь Серпуховский, – ответил русич. – А ты кто?
– Кара мурза, просто кара мурза.
– Карамзин будешь.
[1] Древнее название Волги.
[2] Колпак, надеваемый на голову сокола.
О беглом варнаке
Казак без усов?
Эдуард Володарский, «Баязет»
Плач церковного колокола побудил Степаху ото сна. Тоскливый звон прорывался через завывания вьюги. Выбравшись из-под мешковины, служившей ему покрывалом, чихнул и обтёр губы. Щетина не впилась в мозолистую ладонь, ибо не росла ещё. Степахе привычна была гладкость собственного лица.
– Не спишь, православный[1]? – тихо поинтересовался кто-то из темноты.
У Степахи волосы встали дыбом на затылке: приглядевшись, он будто чёрта увидел.
В углу халупы, куда даже блика от свечи не падало, на низких нарах, прищурившись хитро, сидел потрёпанный жизнью мужичок, заросший мохнатой рыжей бородою по самые брови – ещё более густые и кустистые.
– Чего тебе надобно… старче? – спросил Степаха, не зная как поприличнее обратиться к гостю ночному незваному нежданному.
– Да ничего, – усмехнулся бородатый. – Просто поглядеть пришёл. Узнать, что на Дону нынче деется. Расскажи, казак.
– Узнал откель, что я казак? – поразился Степаха.
Был он в одной рубахе льняной и портах. Укрывался пеньковым полотнищем. Ни папахи, ни шаровар, ни сапог: ничего на нём казака не выдавало. Да и не говорил он ни с кем по приезде затемно, кроме надзирателя, который запихнул его в карцер, запер снаружи и ушёл.
– Казака и под рогожкой[2] видать, – витиевато ввернул пословицу бородатый, пригладил встопорщившиеся от самодовольства, как у кота, усы и спросил: – Звать тебя как?
– Степаха, – разрешил Степаха.
– Добро, – кивнул бородатый. – Меня Остапкой по молодости кликали. Теперь только Остапом Тарасовичем величают или «Подь сюды!».
– Весёлый ты, дед, – похвалил его Степаха, посмеявшись от души, но не в волю – в полголоса лишь.
– Что есть, того не отнимешь, – снова усмехнулся Остап и похвалился. – Шуток-прибауток много знаю. Наслыхался-навидался.
– А здесь каким чудом оказался? – стишком – в рифму – справился Степаха.
– Чудо то одному мне ведомо, – прищурившись с хитрецой ответствовал Остап, не потешив словами такими Степаху, а лишь больше напугав, и, видя это добавил: – Лаз тайный для нужд особых здесь имеется. Нужда пришла покалякать – пролез, – и попросил на другой лад. – Расскажи, что на Дону творится?
– Не с Дона я, – начал Степаха, и, увидев грусть в глазах старика, поспешно добавил: – С Кубани. Бунт там сейчас. Насильно нас хотят оставить – переселить. Старшие порешили на Дон уходить. Сумели или нет – не знаю: в дозоре меня скрутили и отправили куда подальше. Так здесь оказался.
– Я тоже после бунта на этот «двор постоялый» заехал. А раньше сражался бок о бок с Емелькой Пугачёвым… Уж второй десяток здесь «щи хлебаю».
– Долго, – посетовал Степаха.
– Да, – кивнул Остап, горько поджав губы, но сразу же усмехнулся: – Но я уже как-то пообвык. Работать уж не заставляют и ладно.
Прозвучало это совсем невесело.
– Свобода – плата за право под гнётом не жить с Божьего позволения, – глубокомысленно констатировал Степаха, припомнив занятия в латинской семинарии.
– Казаки никому не кланяются, – согласился Остап.
Степаха примолк, размышляя, что делать теперь.
– Коль обо мне запечалился – брось! – потребовал Остап, и припечатал пословицами. – Пташка не без воли, казак не без доли. Я ещё шашкой помахать хочу – нехристям головы поотшибать!
В подтверждение своей удалости, он сжал в кулак узловатые пальцы, поднял правую руку и ударил ей наотмащь, так, будто сидел на боевом коне, а не привалившись спиной к бревну.
– Ерзучий ты, дед, – чуть ехидно подметил Степаха, заразившись его воодушевлением.
– Приукрашиваешь ты меня, – Остап несогласно повёл плечами. – Я, конечно, и швец, и жнец, и на дуде игрец, и в хоре певец, и в бою молодец. Но своё место знаю, ибо устойчивый. А вот мой батька беспокойный был действительно, по всему Дону носился[3].
– Ох, ты ж бахарь бородатый, – восхитился Степаха. – Что не слово, то присказка.
– Прав ты, однако, – согласился Остап, будто опомнившись. – Скоро сказку сказываю, да не скоро дело делаю. А дело у меня к тебе есть.
– Ты ж говорил просто так пришёл, – напрягся Степаха.
– Назрело, – признался Остап, и доверительно наклонившись вперёд зашептал: – Ты, как удирать отсель вознамеришься, про меня не забудь.
– С чего взял, что я удирать отсель вознамерюсь, – эхом отозвался Степаха.
– Казак казака зрит издалека, – шуточно переиначил старую пословицу Остап. – Казак казаку доверяет, – добавил он серьёзно. – Ты покумекай над этим, а я пойду – скоро караул сменится, меня хватиться могут. Прощевай!
И вылез через дырку в задней стене, что была досочкой прикрыта, незаметная, в тёмном уголочке.
Сухонький оказался дед.
Пытаясь расслышать за плачем вьюги его шаги, Степаха с головой забрался под шкуру, чтобы уши не мёрзли и задумался.
Кого он жалел?
Не себя. Только мамку. Одна одинёшенька осталась она в станице. Без кормильца.
Кем мог гордиться, чтобы не унывать?
Атаманом Рубцовым, поднявшим бунт.
Кому он могу поверить здесь – в чужой земле, куда Иван телят не гонял?
Степаха по-стариковски усмехнулся: после беседы с бахарем бородатым – понравилось ему так кликать деда мысленно – в голове, будто пчёлы, зароились поговорки.
Внимая их сладкому гудению, Степаха задремал.
За дверями карцера его поджидала тяжкая жизнь на каторге.
Прежде всего надзиратель собственноручно отвёл «свеженького добытчика» к коменданту крепости, которых приглядывал и за рудником. Там Степахе был учинён въедливый допрос.
– Имя? – потребовал Иван Александрович – так было велено к нему обращаться.
– Степан, – сказал Степаха.
– Отчество?
– Нету.
– То есть как «нету»? Шутки шутить вздумал? – нахмурился Иван Александрович.
– Нет у меня отчества – батьки своего не знаю, – признался Степаха.
– За что сослан?
– Не знаю, – ляпнул Степаха прежде, чем сообразил, что так и надо: коль комендант его спрашивает – значит, сам без ведома!
– Каторга наша только для тех предназначена, кто тяжкие преступления совершил, – наставительно сообщил ему комендант, явно намекая: «Повинись!».
– И на Колыме поставлена, – буркнул Степаха, тукнул наугад, зыркнув на карту, что висела за спиной Ивана Александровича.
– За Байкалом, – поправил его тот, и тем несказанно порадовал: он был уверен, что на дальний север его нелёгкая увела, в леса дремучие, не сказочные; так порадовался, что мимо ушей пропустил следующий вопрос.
–Убийца? – повторил комендант жёстко.
– Нет. Может, кого и зарубил, когда посредь ночи на дозор напали – не разглядел: торбу[4] на маковку накинули и в телегу бросили.
– Под чьим началом служил?
– Никиты Белогорохова, – честно признался Степаха – хитрить было ему не по нутру.
– В общем, понятно всё с тобой, – комендант закрыл книжицу, в которую грифельным карандашом записывал ответы Степахи, и, не удосужившись дать объяснения, что понятно, распорядился: – Конечно, нет у тебя отчества, ты же против отечества пошёл.
– Дон – моё отечество, – набычился Степаха. – Ещё Иван Грозный пожаловал казакам грамоту на вечное владение Доном со всеми его притоками.
Он не мог смолчать и был готов снести любое наказание за правду.
– Ишь, какой образованный, – поразился Иван Александрович, а потом, гневно воззрясь на дерзнувшего перечить ему парубка, возразил: – Только вот Пётр Великий лишил вас привилегий. Теперь вы часть русской армии. Не более.
Ответить на это у Степахи не хватило слов – в груди дыхание спёрло, мысли запутались.
Обернувшись к надзирателю, который его привёл, комендант приказал:
– Отведи этого смутьяна в шахту, выдай инструмент и зипун[5], чтоб копыта не отбросил раньше срока, телок горделивый, пусть хоть какую-то пользу принесёт, пока дурь из него не выветрится.
Так Степаха угодил прямиком в Нерчинский хребет: скатился, словно снежок с ледяной вершины прямиком в пропащую пропасть – на самое донышко рудника.
Сказать, что тяжко ему пришлось с непривычки – ничего не сказать. Но через две-три недельки, со счёта Степаха сбился, но пообвык.
Одна лишь грусть: в церквушке ближней заутренние молитвы с вечерними сливались. Гудело на колокольне, как при вьюге; та частенько слетала к людям с гор, чтобы смерть принести. Но не из-за неё и не из-за Мороза Лютого хоронили…
Надсмотрщик местный злыднем[6] страшным оказался.
Каждый каторжанин его Катькой звал просторечно втихаря. Узнал бы – запорол насмерть. Кать он был самый настоящий – заплечных дел мастер. Говаривали, у купца Турчанинова на Полёвском заводе надсмотрщиком был, да не удержался и в Нерчинскую вотчину перебрался, от расправы горщиков спасаясь или самой Тайной Силы – тамошней Хозяйки: Малахитницы. В последнее мало кто верил. Но Катьке припоминали, когда довольный ходил, перед комендантом выслужившись или кого обидев зазря. Мигом рожей кривел.
Потом таких смельчаков вперёд ногами выносили.
Скоро некому зубоскалить стало.
И ещё кое-что Степаху беспокоило – спать не давало: голодать он начал.
Остап, как выяснилось, не в шутку поминал щи. Только их здесь и хлебали… когда гречку не жевали… или мясо вяленное… коее совсем не охотой добывали – кто за околицу селения выходил, на веревке назад возвращался.
Разузнал Степаха, откуда варнаки[7] снедь брали.
Оказалось, своим трудом себя обеспечивали.
То и дело на прииск к ним заезжал татарин Арслан.
На кобыле гнедой.
Лев горный… лев гордый[8].
Сильный да ловкий.
Ни зверя, ни человека не боялся.
Даже Катьку!
Соболей в тайге окрестной промышлял.
На рудник наведывался вроде бы, чтобы с каторжанами лясы поточить.
А на самом деле помощь оказать.
«Почти даром, по доброте душевной», – так он говорил.
Варнаки, не споря, но споро, самородки ему носили. За щеку или под язык прятали. Крохи самые незаметны таскали, коих не хватятся, желудки «царскими кушаньями» согревали; бывало и дичь едали: хорошим был Арслан ловчим.
Степаха тоже приноровился.
Неплохо ему существовалось: кайлом, будто шашкой, махал, серебро ковырял, мелкие крупицы сохранял, накапливал, раздумывал.
С Остапом за ужином бывало беседовал – о бегстве, что греха таить, говорили. Совсем истаял старик. Глядел на него Степаха и разумел: «Тянуть нельзя…».
Решил Арслану довериться.
Подстерёг как-то охотника недалече от родника незамерзающего, где тот кобылу поил, а для кухни катаржной и крепостной водицу брали и спросил без обиняков:
– Тропы вокруг знаешь?
– Все тропы знаю! – надменно скидывая острую бороду ответил татарин. – Отсюда хоть до самой Москвы доскачу, если надобность возникнет.
– Меня с собой возьмёшь?! Есть надобность! – выпалил Степаха.
Такой вдохновляющей новости он не ожидал услышать. Думал, придётся просить, уговаривать, а Арслан, смотри ж ты, сам готов мчаться.
Прищурил татарин глаза, воззрился на казака придирчиво с высоты своей лошадёнки, оценивающе, прикинул что-то в уме и сказал, морщины на щеках примяв, усы оглаживая:
– Принёсешь два кулака серебра – поскачем. Арслан сжал пальцы, чтобы показать сколько; лапищи ему Бог дал не культяпные.
– Да я и на своих двоих – пешком готов иди, лишь бы подальше быть, – признался Степаха.
– Коня я тебе добуду. Иначе от погони не уйдём, – твёрдо возразил Арслан.
– Двух коней, – потребовал Степаха, не забывая про Остапа, но не поминая того в разговоре – нутро подсказало смолчать.
– Два коня – две цены, – просто пожал плечами татарин, и подвёл итог: – Двоих возьму – больше никого.
На том ударили по рукам. Оба тайну хранить обещались, чтобы ни один на плаху не попал.
И побежал Степаха в сызнова руду ковырять. Только на этот раз не для государства, но и для себя. Легко побежал – за спиной будто крылья выросли.
Надолго его хватило. От всей души рубил. Мелочь собирал. Не пировал, щи пустые хлебал – всё откладывал. Остап, как догадался обо всём без подсказки, стел ему пособлять в шахте, только какой из бахаря помощник: час камни таскает – три отдыхает. И горюнится-мучается: сделал мало. Как-то обмолвился, что лишь пятый десяток[9] успел разменять, а уже развалина дряхлая. Степаха не поверил.
– Молодо – зелено, – укорил его Остап. – Каторга и не такое с человеком вытворяет. Гнёт-ломает-терзает. Чтобы рта не разевал.
– Тогда почему у тебя самого язык за зубами не держится, коль ты каторгой пожёванный?! – обиделся Степаха.
– Потому что дед, а ума всё нет, – отшутился Остап, опять пословицу мудрую вывернув по-своему.
Степаха на него позлился и одумался. Ещё усерднее руду крошить принялся – стыдно ему, что слова старика под сомнение поставил. На своей шкуре его правоту почувствовал, пока две горсти самородков набрал. Семь потов сошло. А потом ещё семь. Но сумел таки, справился.
Отнёс половину Арслану, как залог – порешили на следующий день в скачку коней бросить, – а когда в барак возвращался – на Катьку напоролся. Скрутил его надзиратель, бросил в лапы своих подмастерий – подпалачников – и пошёл обыск учиняться. В подушке всё оставшееся добро нашли – больше оговоренного Степаха и не нарубил: так на волю хотел, что о запасе не задумался.
Зачем?
Казак нигде пропадёт. Это он знал и без бахаря бородатого… которого под пыткой плетью не выдал… как и Арслана.
Комендант недолго судил-рядил: приказал в забое у вершины горы приковать[10], чтобы все видели, как ему Катька посоветовал.
Кафтан-зипун у Степахи отобрали, всучили тулуп овчинный, дровишек ему принесли и огнива, чтобы и ночью поглядеть на него можно было.
Катька собственноручно кол железный в скалу вбил, приговаривая: «Как на Урале, так и здесь будет!», а когда ушли его подпалачники, с горы спустились, из вида скрылись, сообщил доверительно по-доброму:
– Дурак ты, паря. Нашёл с кем дружбу водить. Арсланка ж Тайный Купец. Мы вместе с ним от самых Азовских гор из одной чарки пьём.
У Степаха аж колени задрожали. Где стоял – там и сел. Прямо в сугроб.
Катька, довольный горем чужим, и тоже в крепость подался.
А Степаха на горе остался… Умирать.
Но до того как он Богу душу вознамерился отдать, камешки из глубины забоя посыпались. Страшно Степахе стало: неужто обвал? Посветил он блендочкой[11] в темноту. А оттуда Остап.
– Ты как здесь?.. – начал Степаха и задохнулся от удивления.
– Да я уж всю гору успел излазить, так давно уйти хочу. Только вот попутчика доброго не находил… до тебя.
Настолько расчувствовался Остап, что всплакнул: скупая слеза скатился из левого его глаза пронзительно-ярко-голубого, как лазурит, скользнула по бороде и застыла от порыва ледяного ветра.
У Степахи ком в горле застрял будто.
– Крепко держит, – сказал Остап, справившись с собой, и, ощупав быстро коченеющими пальцами цепь, стянувшую сапог Степахи, и заклёпку, её держащую, подметил: – Заступом не перешибёшь.
Затем глянул на приунывшего казака безусого молодого, по наивности честной пленённого, подбодрить того попытался:
– Благо не жарко сейчас, а то бы голую лодыжку окрутили – стопку бы отморозил, на деревяшке бы скакал, не на коньке – постукивал.
– Да, – кивнул Степаха смурно, тоску скрыть не сумев – снедала.
– Ты это… киснуть брось! – накинулся на него Остап, за плечи схватил, потряс… поклялся. – Я тебя высвобожу, способ отыщу! В руках силы мало, но голова ещё дурная, ногам в покое отказывает.
– Не надо, батька, – Степаха впервые обратился к Остапу, словно к отцу родному, коего никогда не имел. – Я до весны протяну, а там может комендант сжалится.
Лгал он и себе, и Остапу: восход золотой увидеть – уже счастья.
– До весны мы оба дотянем и ещё на Дону погуляем, – буркнул бахарь бородатый, бодрясь бахвалясь, и, не прощаясь, похрамывая, в потёмки убёг. Потом с кучей хвороста вернулся, сбросил со спины, искры огнивом высек, запалил огонёк, к скале привалился, будто к брёвнышку, и стал со Степахой ночь коротать, были сказывая. О молодости своей, о невесте в станице покинутой, о всякой всячине.
Степаха его не слушал. У костра кое-как закемарил, а когда засветало, продрал глаза – видит: Остапа уж нет: сообразил, батька, что коменданту «пред ясны очи» лучше не попадаться, а тот тут как тут.
Иван Александрович шёл по мощёной улочке селения. Рядом с ним шёл какой-то незнакомый Степахе барин: шуба каракулевая, сапоги под лаком, башка вихрастая – не покрыта. Комендант явно показывал недавно приехавшему свои владения. Встречные каторжане низко ему кланялись и ломали шапки, прижатые к груди, боясь расправы и над собой. Иван Александрович будто не замечал их.
– Слышь, Кусков! – небрежно фамильярно окликнул его барин, и, привлекши внимание, поинтересовался, указывая на Степаху, замершего недвижимо, концом дубовой трости. – А это что… или кто?
– Донской парубок. Голытьба. Участвовал в Есауловском бунте. Попал под моё попечительство. Пуд серебра украл. Горько наказывать, только вот необходимо. Чтобы другим неповадно было. А то всю Россию разворую и распродадут, – ответил Иван Александрович, что даже на горе было слышно, а уж окружавшим его варнакам тем более.
– Неужто пуд? – воскликнул барин недоверчиво.
– Целый пуд! – заверил его комендант.
– Да не пуд, – просипел Степаха. – И полпуда не было. Даже осьмушки!
Но его никто не услышал.
Комендант с хромающим барином, доковыляли до конца улочки, и скрылись в шахте.
Потянулся длинный день. До самого вечера Степаха трудился в забое, чтобы согреться.
Как смеркаться начало, хотел в костёр догорающий, пеплом подёрнувшийся, подбавить «подкормки», но передумал. Гадостливо у него было в нутре. Повесили на него всех собак – «целый пуд». Никогда ему с горы не спуститься. Остап не подсобит. Придёт срок – не сдюжит и костьми ляжет прямо здесь. Чёрные мысли бродили в голове казака…
Сидел он, не шевелясь, у огнища[12], и бичевал себя страшными словами.
Когда заскрипел наст за спиной – не обернулся.
– Слышь?.. Не окочурился? – спросил кто-то.
Степаха промолчал. Не потому, что губы слиплись от холода – чесать языком не хотелось.
– Спишь? – не отставал кто-то.
Степаха не ответил.
Кто-то сел напротив него на валун, ещё помнящий ерзучего бахаря и начал рыться в костре.
Темно уже стало. Единственное, что смог разглядеть Степаха, разлепив тяжёлые веки – набалдашник то ли сабли, то ли чего ещё: воткнул это гость ночной незваный нежданный рядом с собой в снег. Сверкнуло серебро в свете звёзд: ночь то совсем безлунная была. Блеснули глазки рубиновые над мордой тупоносой. Змея, мастером искусным выплавленная из металла чистого, будто поглядела на Степаху. Хозяин её был одет в шинель[13]. Маковку колпак согревал.
– Солдатик в схватке дозорной зарубленный, меня с коня стащивший и скрутить силившийся, явился счёты свести, – решил Степаха, но снова ни слова не проронил.
Кто-то, тем временем, откопал едва тлевший уголек, в долгую трубочку бросил, задымил слабенько, предложил:
– Закуришь?
– Побрезгую, – выдавил из себя казак.
«Брать у мертвяка хоть малость – к живым не вернуться».
– Очень зря, – хмыкнул солдатик, пожевал мундштук и осведомился будто невзначай: – Тебя за что, как собаку, на цепь посадили?
– Серебро утаивал, чтобы за побег расплатиться. Объехали меня на сивой кобыле, – нехотя ответил Степаха, щурясь от боли – правда сердце ему колола.
– А каким ветром тебя вообще сюда занесло? – спросил солдатик.
– Не чую, – буркнул Степаха.
– Видать судьба такова, – сочувственно посетовал солдатик.
– Что да, то да: от неё не уйдёшь, не убежишь, не ускачешь, – согласился Степаха, и, немного оттаяв к собеседнику, с улыбкой ему признался: – Одна дума греет – наши уже на Дону. Разметали полки государыни и пируют.
– Не приведи Бог узреть казачий бунт – бессмысленный и беспощадный[14], – возразил солдатик поэтично… не по-солдатски.
– А я б узрел во всей красе! – воскликнул Степаха, разумея, что не с покойником говорит.
– Может другой узреешь… – обнадёжил его кто-то и сразу же огорошил: – Это восстание не удалось… Кого либо в Сибирь отослали, как тебя, кого на Кубань переселили… Таковы законы Империи – каждый будет страдать… Под тяжестью сребристых руд хранить ущербное терпенье…[15]
Степаха услышал лишь четверть того, что ему было сказано. Ноги у него отнялись. Уши заложило.
Не замечая, как ему поплохело, понуро продолжал кто-то, гневясь искренне:
– Всё отобрали у казака: свободу, чаяния, теперь и жизни хотят лишить. Не справедливо это!
Потянулся вперёд и схватился за цепь, которая всё также фатально держала Степаху. Но не рванул. Положил на плоский камень тут же. Всыпал, зачем то, в самое тонкое звено табаку из кисета, который, как и рукавицы, носил за поясом. Не сразу – по запаху – Степаха узнал порох и улыбнулся залихватски. У него вновь появилась надежда. А спаситель уголёк в трубочке раздул и аккуратненько на кучку пахучую вытряхнул.
Вспышка осветила высокое чело и холеную руку… барина.
Гром раскатился по сопкам[16] и упал в расщелины.
– Поспевай за мной резвей, если хочешь уцелеть, – сказал барин, и не дожидаясь казака начал спускаться по крутому склону в лощину под селением, опираясь на трость.
Преодолев сопротивление закостеневшего тела, Степаха от всей души помчался следом.
Незамеченными, пробрались оба в конюшню. Там карета стояла. Барин шубы, шапки, шаровары на пол внутри сбросил споро, сидение откинул и Степахе сказал под него забраться в короб совсем не просторный.
– Схоронись здесь пока, – велел. – Бди! Захрапишь – себя погубишь.
– Спасибо, барин, – прошептал Степаха, и притаился.
Барин на него сверху дорогую свою одежонку навалил. Плащ-накидку-шинель[17] и колпак нелепый шутовской туда же бросил – скрыл костюм маскарадный, от самого Петербурга в недрах короба позабытый.
Чуть рассвело шум-гам на каторге поднялся.
Иван Александрович рвёт и мечет, на Катьку орёт: «Разыскать!».
Тот плетьми и прочими палаческими инструментами всем грозит.
А барин преспокойненько распоряжения отдаёт своему кучеру: «Запрягай».
Только выехали из конюшни, окликнул его комендант во всю глотку:
– Григорий! Ты куда это?!
– Подальше. Чтоб тебя от обязанностей не отвлекать обществом светским, в моём лице представленным, – витиевато ответствовал ему барин, зада с сидения не поднимая, под которым Степаха дух затаил.
– Подожди до завтра хотя бы, – взмолился Иван Александрович, мгновенно забывая о беглом варнаке. – Тяжко мне тут без общества светского. Дичаю.
– Увы, не могу, друг мой, – не сжалился над ним барин. – Дела меня зовут обратно в столицу. Задержался бы ещё, да боюсь ангину подхватить. Зима тут уж больно студёная, – он покашлял для больше убедительности, и дабы на корню пресечь любые попытки уговорить его остаться, а затем заврал со знанием дела, весомо, но доверительно: так, чтобы кучер не услышал: – Посоветую тебе напоследок кое-что. Ты не переживай из-за того парубка-каторжника. Всё равно повесить собираешься, когда поймаешь. Возьми пару надёжных крепостных-добровольцев, и уходи в горы. На пору дней там затеряйся. Когда на привале будете – отлучись. Выстрел. А как твои попутчики прибегут, скажи, что убил его и с обрыва тело сбросил. Не волочить же его за собой обратно! Крепостным заплати и пригрози языки отрезать, если проболтаются. И шампанского выпей: до самой Калымы на каждой каторге коменданты тебя в пример будут ставить! А этот сам без еды, без воды сгинет. Куда он денется? Зима то суровая… Ты приври и всё сложится. Не на Аляску же тебя отправят из-за казака[18].
– Ну и ты и лукав, Григорий Иванович. Как чёрт лукав! – восхитился другом комендант.
Простились приятели – покряхтели в объятьях друг друга.
Потом трясучая карета из селения выехала…
Истошные крики притихли…
Сказал себе Степаха:
– Как до Дона доберусь – ватагу соберу и Остапа заберу отсель… Все зубы отдам, но заберу!
[1] Реминисценция на мультфильм Юрия Коваля «Смех и горе у Бела моря».
[2] Мешковина ткётся из грубой пряжи, основу которой составляют волокна конопли – т.н. пеньки. В быту эта ткань называется рогожей.
[3] Игра слов: в переводе с Тарас значит беспокойный, а Остап – устойчивый.
[4] Небольшой мешок, надеваемый лошадям на морду, с овсом для кормежки.
[5] Кафтан без воротника, изготовленный из грубого самодельного сукна ярких цветов со швами. В XVIII – начале XX века зипун как наплечная одежда входил в состав костюма донского казака.
[6] У украинцев демоническое существо, враждебное человеку.
[7] Каторжники.
[8] Арслан в переводе с тюркского «лев».
[9] То есть отпраздновал 40-й день рождения.
[10] Отсылка к событиям сказа «Медной горы Хозяйка».
[11] Рудничная масленая лампа.
[12] Место с остатками костра.
[13] Солдаты использовали шинели во время зимних военных действий и в1792году. Впервые в России как униформа шинель была введена в конце 1796 года.
[14] Аллюзия на слова Пётр Гринёва из повести А. С. Пушкина, «Капитанская дочка»: «Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный».
[15] Аллюзия на стихотворение А. С. Пушкина, «Во глубине сибирских руд».
[16] Общее название холмов и гор с округлой вершиной в Забайкалье.
[17] Шинель от фр. chenille (современное прочтение: сениль, синиль – цветной шнур, пряжа, бахрома). Сениль была непременным атрибутом отделки военной одежды в прошлом, вследствие чего произошел перенос значения слова. Шинель описанного в рассказе временного периода представляла собой развитие плаща-накидки, который получил застежку на 6 пуговиц, рукава и отложной воротник.
[18] Иван Александрович Кусков – выдающийся русский исследователь Аляски и Калифорнии. Первый комендант основанной им крепости Форт Росс.
Комментариев нет:
Отправить комментарий