МОЛИТВА
Узкоколейка от Джезкагана до Карсаклай стрелой упиралась в горизонт. На холмах паровозик отчаянно лязгал буферами, откатывался назад, долго неслышно набирал пар и вдруг, с разбегу снова шел на подъем.
Станции встречались редко. На станциях были саманные домики, юрты, верблюды, голые дети и женщины, укутанные в шали.
По степи медленно ползли тени вагонов.
Я сидел на подножке открытой товарной платформы, заваленной глыбами медной руды, и дремал.
Кто-то толкнул меня и спокойно сказал:
- Посторонись, начальник. Старики сядут.
Их было трое. Они стояли за его спиной и молча смотрели на меня. Узкие прозрачные бородки, в темных тяжелых складках сморщенных лиц – выцветшие глаза.
Я помог им подняться. Они сели на куски руды, как садятся на ковер – поджав под себя ноги, и облокотились на низкие борта вагона, как облокачиваются на подушки. Потом они посмотрели на солнце и что-то по-казахски сказали тому, кто меня разбудил. Он не ответил им, махнул рукой и присел рядом со мной на подножку.
- Боятся, - сказал он. – Солнце сядет, а они помолиться не успеют.
- Пусть молятся, - сказал я. – Кто мешает?
- Для молитвы земля нужна.
Поезд тронулся. Старики на платформе закрыли глаза и задумались.
- Всю жизнь в овец и верблюдов вложили, а сыновей проморгали, - сказал тот, что меня разбудил.
- Умерли сыновья? - спросил я.
- В город уехали. Старики хотят их теперь в юрты вернуть.
- Вы из города или из юрт? – спросил я.
Он работал в Карсакпае на медеплавильном заводе, у него был отпуск, и товарищи попросили его привезти стариков. Сыновья надеялись уговорить стариков остаться с ними.
- Мой отец тоже в юрте, - сказал он. – Мой отец все понимает. Он не уговаривал меня остаться. Но он не поехал со мной. И я его понимаю.
Далеко впереди забуксовали колеса паровоза. Поезд остановился.
- Пару не хватает, - сказал мой собеседник. – Назад пойдем.
Резкий толчок. Быстро бегущий от платформы к платформе лязг буферов. Поезд ползет назад.
Старики на платформе открывают глаза и удивленно смотрят на нас.
Из лиловых туч на горизонте сползает на землю большое солнце.
Старики начинают волноваться, о чем-то быстро говорят, мой собеседник успокаивает их.
Поезд замирает. Старики решительно, торопливо перелезают через борта платформы, и мы помогаем им, потому что они могут упасть.
На земле они отбегают от поезда, скидывают туфли, торопливо достают из-за пазухи маленькие подстилки, разостлав их, становятся рядышком на колени, поднимают голову к небу и что-то ищут.
Собирают в ладони землю, протирают ею руки, высыпают землю перед собой. Вдруг, всплеснув руками, резко запрокидываются, схватившись за голову, безмолвно, истово взывают о помощи. Обессилев, припадают к земле, затыкают руками уши, лихорадочно шепчут, шепчут, шепчут…
Паровоз впереди взвизгивает и гулко встряхивает вагоны. Поезд трогается.
Они испуганно оглядываются на поезд, невольно поворачиваются лицом к нам, растерянно, в замешательстве простирают к нам руки.
Мы не смеем нарушать безмолвие молитвы и не можем крикнуть. Мы молча бежим к паровозу и размахиваем руками. Поезд останавливается.
Наступает тишина.
Старики молятся и смотрит на нас, стоящих около паровоза, и низко опускают головы, и мягко, нежно покрывают землю ладонями.
В багровой беспредельности степи слышится нам мольба о нашем счастье. И мы узнаем в ней забытую доброту наших отцов. И наши порывы. И тайную нежность скрытой от нас сыновней любви.
В ТУМАНЕ
Это случилось уже давно, где-то недалеко от станции Кропоткино, на Северном Кавказе. Я шел ночью по железнодорожным путям, был плотный туман, который не пробивали даже огни путевых светофоров. На станции, где я сошел с московского поезда и должен был пересесть на местный, мне советовали подождать до первой утренней электрички, к тому же в районе орудовала шайка бандитов. Но мне было двадцать лет, и я был влюблен и ехал к той, кого любил, и ничто в мире не таило для меня опасности, а было вокруг только то же, что и во мне, - уверенное ожидание счастья.
До мостопоезда (там она работала) было не больше десяти километров, и я прошел, вероятно, уже большую часть пути, когда донесся гул поезда и возникшее впереди мутное пятно света стало быстро расширяться, расплющиваться о стену тумана, и уже совсем рядом, метрах в ста, пробился вдруг сквозь туман и хлынул на засверкавшие передо мной рельсы яркий сноп прожектора. Поезд долго проносился, оглушая грохотом, а потом стало еще темнее и тише, чем было до него, но и в мгновенной грохочущее вспышке света я успел разглядеть впереди фигуру человека, стоящего на насыпи, и невольно подумал о том, что и он, вероятно, успел увидеть меня и теперь будет ждать, когда я подойду.
Я увидел его снова только уже шагах в пяти от себя – он стоял все на том же месте, на краю насыпи, и ждал меня, заложив одну руку в карман большой телогрейки. И пока я подходил к нему, я, конечно, помнил о бандитах, про которых мне говорили на станции, но даже решив, что это один из них и в кармане у него нож или пистолет, я по какой-то странной нелогичности не мог и подумать о возможности проявления ко мне чьей-то злой воли – а может быть, это было и вполне логично, потому что и у меня не было к нему никакой враждебности и я это даже сам услышал в интонации своего голоса, когда протянул ему руку и уверенно поздоровался. Он облегченно вздохнул, молча сжал мою руку и, не отпуская ее, помолчал еще. А потом глухо, коротко ответил: «Здорово, брат!»
Потом, не раз вспоминая этот случай, я думал о том, что все мы в жизни идем в тумане по своим путям, и в наших встречах на этих путях нам мешает только недоверие друг к другу, и если хватит веры первому протянуть в туманное пространство руку, то в ответ тоже протянется рука и с благодарной готовностью пожмет твою руку.
ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ
Мужа ее расстреляли в 37-м, а она десять лет провела в лагерях, и говорили, что с ее характером она чудом выжила. Ничего больше о ее жизни в лагерях мы не знали, да и не помнили о том, где она была до того, как вернулась к сыну(он к тому времени кончал школу. Когда ее сослали, он поступил в первый класс).
Она собирала нас, товарищей своего сына, в маленькой комнатке, заставленной остатками старинной мебели, а на стенах, на светлых выцветших обоях висели фотографии в изящных овальных рамках, и это были фотографии ее и мужа в молодости, - и давала нам читать толстые литературные журналы, которые выписывала на гроши, зарабатываемые частными уроками (их хватало еще и на ее жизнь с сыном), и в журналах были отметки карандашом для нас – отдельно для каждого, потому что она же знала, что может каждого из нас интересовать. А после того как мы их прочитывали, было о чем говорить, и она незаметно вовлекала в разговор Эсхила, Швейцера, Данте, Толстого, Шекспира и других, как она называла, «вечных людей». Она помнила их слова и неожиданно и просто отвечала ими на наши вопросы и разрешала наши споры.
А главным человеком в этой комнатке был Пушкин – не только его книги и книги о нем, но и он сам, такой, каким он был в ее рассказах: он мог молча завалиться в низкое старинное кресло или прыгнуть вдруг на кушетку, скрестив по-восточному ноги, и крикнуть: «Кукареку!» С ним можно было дурачиться, болтать, спорить, пить вино – за отсутствием вина наливали в старинные хрустальные бокалы чай и пили как вино, с долгими прекрасными тостами.
Она не была для нас ни учителем, ни наставником жизни – она просто вовлекала нас в мир, в котором жила сама, и мы чувствовали себя в нем значительнее и выше, потому что в нем не было придуманных правил жизни, а была сама жизнь, та истинная и, может быть, единственно реальная, которая была над временем и которую она научила нас называть вечной наперекор принятым тогда плоским словам, оградившим мир от его таинственной беспредельности.
А через годы, в том, как мы их прожили, стало ясно, что она навсегда осталась в нас, оберегая от соблазнов корысти и тщеславия, что так неумолимо и щедро предлагает нам жизнь, прежде чем доверить истинные радости.
Узкоколейка от Джезкагана до Карсаклай стрелой упиралась в горизонт. На холмах паровозик отчаянно лязгал буферами, откатывался назад, долго неслышно набирал пар и вдруг, с разбегу снова шел на подъем.
Станции встречались редко. На станциях были саманные домики, юрты, верблюды, голые дети и женщины, укутанные в шали.
По степи медленно ползли тени вагонов.
Я сидел на подножке открытой товарной платформы, заваленной глыбами медной руды, и дремал.
Кто-то толкнул меня и спокойно сказал:
- Посторонись, начальник. Старики сядут.
Их было трое. Они стояли за его спиной и молча смотрели на меня. Узкие прозрачные бородки, в темных тяжелых складках сморщенных лиц – выцветшие глаза.
Я помог им подняться. Они сели на куски руды, как садятся на ковер – поджав под себя ноги, и облокотились на низкие борта вагона, как облокачиваются на подушки. Потом они посмотрели на солнце и что-то по-казахски сказали тому, кто меня разбудил. Он не ответил им, махнул рукой и присел рядом со мной на подножку.
- Боятся, - сказал он. – Солнце сядет, а они помолиться не успеют.
- Пусть молятся, - сказал я. – Кто мешает?
- Для молитвы земля нужна.
Поезд тронулся. Старики на платформе закрыли глаза и задумались.
- Всю жизнь в овец и верблюдов вложили, а сыновей проморгали, - сказал тот, что меня разбудил.
- Умерли сыновья? - спросил я.
- В город уехали. Старики хотят их теперь в юрты вернуть.
- Вы из города или из юрт? – спросил я.
Он работал в Карсакпае на медеплавильном заводе, у него был отпуск, и товарищи попросили его привезти стариков. Сыновья надеялись уговорить стариков остаться с ними.
- Мой отец тоже в юрте, - сказал он. – Мой отец все понимает. Он не уговаривал меня остаться. Но он не поехал со мной. И я его понимаю.
Далеко впереди забуксовали колеса паровоза. Поезд остановился.
- Пару не хватает, - сказал мой собеседник. – Назад пойдем.
Резкий толчок. Быстро бегущий от платформы к платформе лязг буферов. Поезд ползет назад.
Старики на платформе открывают глаза и удивленно смотрят на нас.
Из лиловых туч на горизонте сползает на землю большое солнце.
Старики начинают волноваться, о чем-то быстро говорят, мой собеседник успокаивает их.
Поезд замирает. Старики решительно, торопливо перелезают через борта платформы, и мы помогаем им, потому что они могут упасть.
На земле они отбегают от поезда, скидывают туфли, торопливо достают из-за пазухи маленькие подстилки, разостлав их, становятся рядышком на колени, поднимают голову к небу и что-то ищут.
Собирают в ладони землю, протирают ею руки, высыпают землю перед собой. Вдруг, всплеснув руками, резко запрокидываются, схватившись за голову, безмолвно, истово взывают о помощи. Обессилев, припадают к земле, затыкают руками уши, лихорадочно шепчут, шепчут, шепчут…
Паровоз впереди взвизгивает и гулко встряхивает вагоны. Поезд трогается.
Они испуганно оглядываются на поезд, невольно поворачиваются лицом к нам, растерянно, в замешательстве простирают к нам руки.
Мы не смеем нарушать безмолвие молитвы и не можем крикнуть. Мы молча бежим к паровозу и размахиваем руками. Поезд останавливается.
Наступает тишина.
Старики молятся и смотрит на нас, стоящих около паровоза, и низко опускают головы, и мягко, нежно покрывают землю ладонями.
В багровой беспредельности степи слышится нам мольба о нашем счастье. И мы узнаем в ней забытую доброту наших отцов. И наши порывы. И тайную нежность скрытой от нас сыновней любви.
В ТУМАНЕ
Это случилось уже давно, где-то недалеко от станции Кропоткино, на Северном Кавказе. Я шел ночью по железнодорожным путям, был плотный туман, который не пробивали даже огни путевых светофоров. На станции, где я сошел с московского поезда и должен был пересесть на местный, мне советовали подождать до первой утренней электрички, к тому же в районе орудовала шайка бандитов. Но мне было двадцать лет, и я был влюблен и ехал к той, кого любил, и ничто в мире не таило для меня опасности, а было вокруг только то же, что и во мне, - уверенное ожидание счастья.
До мостопоезда (там она работала) было не больше десяти километров, и я прошел, вероятно, уже большую часть пути, когда донесся гул поезда и возникшее впереди мутное пятно света стало быстро расширяться, расплющиваться о стену тумана, и уже совсем рядом, метрах в ста, пробился вдруг сквозь туман и хлынул на засверкавшие передо мной рельсы яркий сноп прожектора. Поезд долго проносился, оглушая грохотом, а потом стало еще темнее и тише, чем было до него, но и в мгновенной грохочущее вспышке света я успел разглядеть впереди фигуру человека, стоящего на насыпи, и невольно подумал о том, что и он, вероятно, успел увидеть меня и теперь будет ждать, когда я подойду.
Я увидел его снова только уже шагах в пяти от себя – он стоял все на том же месте, на краю насыпи, и ждал меня, заложив одну руку в карман большой телогрейки. И пока я подходил к нему, я, конечно, помнил о бандитах, про которых мне говорили на станции, но даже решив, что это один из них и в кармане у него нож или пистолет, я по какой-то странной нелогичности не мог и подумать о возможности проявления ко мне чьей-то злой воли – а может быть, это было и вполне логично, потому что и у меня не было к нему никакой враждебности и я это даже сам услышал в интонации своего голоса, когда протянул ему руку и уверенно поздоровался. Он облегченно вздохнул, молча сжал мою руку и, не отпуская ее, помолчал еще. А потом глухо, коротко ответил: «Здорово, брат!»
Потом, не раз вспоминая этот случай, я думал о том, что все мы в жизни идем в тумане по своим путям, и в наших встречах на этих путях нам мешает только недоверие друг к другу, и если хватит веры первому протянуть в туманное пространство руку, то в ответ тоже протянется рука и с благодарной готовностью пожмет твою руку.
ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ
Мужа ее расстреляли в 37-м, а она десять лет провела в лагерях, и говорили, что с ее характером она чудом выжила. Ничего больше о ее жизни в лагерях мы не знали, да и не помнили о том, где она была до того, как вернулась к сыну(он к тому времени кончал школу. Когда ее сослали, он поступил в первый класс).
Она собирала нас, товарищей своего сына, в маленькой комнатке, заставленной остатками старинной мебели, а на стенах, на светлых выцветших обоях висели фотографии в изящных овальных рамках, и это были фотографии ее и мужа в молодости, - и давала нам читать толстые литературные журналы, которые выписывала на гроши, зарабатываемые частными уроками (их хватало еще и на ее жизнь с сыном), и в журналах были отметки карандашом для нас – отдельно для каждого, потому что она же знала, что может каждого из нас интересовать. А после того как мы их прочитывали, было о чем говорить, и она незаметно вовлекала в разговор Эсхила, Швейцера, Данте, Толстого, Шекспира и других, как она называла, «вечных людей». Она помнила их слова и неожиданно и просто отвечала ими на наши вопросы и разрешала наши споры.
А главным человеком в этой комнатке был Пушкин – не только его книги и книги о нем, но и он сам, такой, каким он был в ее рассказах: он мог молча завалиться в низкое старинное кресло или прыгнуть вдруг на кушетку, скрестив по-восточному ноги, и крикнуть: «Кукареку!» С ним можно было дурачиться, болтать, спорить, пить вино – за отсутствием вина наливали в старинные хрустальные бокалы чай и пили как вино, с долгими прекрасными тостами.
Она не была для нас ни учителем, ни наставником жизни – она просто вовлекала нас в мир, в котором жила сама, и мы чувствовали себя в нем значительнее и выше, потому что в нем не было придуманных правил жизни, а была сама жизнь, та истинная и, может быть, единственно реальная, которая была над временем и которую она научила нас называть вечной наперекор принятым тогда плоским словам, оградившим мир от его таинственной беспредельности.
А через годы, в том, как мы их прожили, стало ясно, что она навсегда осталась в нас, оберегая от соблазнов корысти и тщеславия, что так неумолимо и щедро предлагает нам жизнь, прежде чем доверить истинные радости.
Комментариев нет:
Отправить комментарий