ГОВОРЯЩАЯ ЛОШАДЬ
Тогда я работал в одном из приволжских городов.
Коллектив наш состоял большей частью из людей ещё вполне молодых. Руководители же наши, как водится, относились к более старшему поколению.
Был среди начальствующих и фронтовик: одни его запросто называли Семёнычем, другие – Дедом. Являлся он человеком добрейшей души - спокойным и обходительным. Дед Семёныч занимал скромную должность, но относился к работе с полной ответственностью, присущей людям того поколения.
Не знаю, недостаток это или просто такая черта характера, но Господь Бог начисто лишил его чувства юмора. Было бы вполне понятно, если речь шла о человеке злом и холодном. А тут…
В душу с расспросами мы, молодые, к нему не лезли; анекдоты и байки при нём старались не травить. Конечно же, не из боязни, а только из уваже-ния к его возрасту, фронтовым заслугам и доброму отношению к нам.
Исключение составлял Серёга Дарюшинский – неисправимый хохмач и балагур. Шутки-прибаутки сыпались из него, словно из того самого рога. Часто он рассказывал невероятные истории, свидетелем, а то и участником которых, якобы, был сам. При этом горазд был подтрунить над самим собой, представить себя вне самой лучшей позиции.
С первых дней, только он появился в нашем коллективе, его стали назы-вать по фамилии. Правда, тогда же её упростили, убрав первую часть: он стал Шинским. Серёга не только не обиделся, но и сам стал представляться именно так.
Шли дни, недели и месяцы. И работа шла своим чередом, и дело спорилось, потому как в коллективе нашем была попросту семейная обстановка. Но всем нам тогда казалось, что Шинского Семёныч недолюбливает…
Вот наш дружный коллектив сплотился в очередной раз за общим сто-лом - по случаю дня, который теперь называют Днём защитника Отечества. Первый же тост был отнесён в адрес Семёныча. Фронтовик и в этот день был неизменно скромен: на изрядно поношенном пиджаке – ни одного «живого» ордена и медали – лишь орденские планки. Как говорила наш сторож тётя Валя, не любит Семёныч «иконостасом» греметь. Чарку первую закрепили мы двумя-тремя последующими и отправились в курилку.
Шинский был верен себе и решил, что сегодня к месту будет байка про двух известных воинов. Он начал: «Подарил Петька Василию Ивановичу говорящую лошадь, и поехал тот вечерком на ней в гости к Фурманову, кото-рый жил в девятиэтажке…»
Анекдот – с большущей «бородой»! Пересказывать до конца его не буду – не о нём разговор.
Так вот, для кого-то тогда он был свежим; кто-то посмеялся для приличия, услыхав его в сотый раз. Семёныч же, услышав слова «говорящая лошадь», сначала как-то встрепенулся, вскинул голову. Потом плечи его опустились, весь он обмяк, замкнулся…
Он смотрел сквозь рассказчика, и казалось, что был в этот момент где-то далеко-далеко от нас всех. Пальцы его мяли так и неприкуренную «северину», табак сыпался ему на колени и пол…
Дед «вернулся» к нам, тихо сказал: «Я, Серёжа, хоть и младше Чапаева, и служить мне с ним не пришлось, но точно знаю – девятиэтажек в то время не было!» Встал со скамейки и первым вышел, так и не покурив.
Мы переглянулись, и Шинский цокнул языком: «Ну, Дед!...Ну, Семёныч!.. Высоток не было, а говорящие лошади, выходит, так прямо и бегали целыми табунами!..»
Наш Старик тогда ещё раз убедил нас в том, что с юмором он категорически не дружит…
Всё когда-то кончается. Закончился и этот последний зимний месяц. Наступила долгожданная весна. Пришёл май. В канун Дня Победы вновь мы собрались за общим столом. И снова: первый тост – за нашего фронтовика.
Сегодня к его орденским планкам добавилась одна-единственная медаль. Кто-то из нас, молодых, осторожно поинтересовался, почему только одна и именно эта? И Семёныч поведал нам такую вот историю.
Тогда они отступали… Точнее, выходили из окружения, потому что то и дело натыкались на противника. Голодные и измотанные, старались идти по ночам, днём – скрываться в лесу, где можно было найти хоть какое-то пропитание. Здесь же хоронили убитых и умерших от ран.
Здорово выручала единственная оставшаяся лошадёнка какой-то непонятной масти, с большими белесыми пятнами по худющим бокам. Тело, при её коротких ногах, казалось непомерно длинным. Все удивлялись, как такую нескладуху взяли на фронт? Но главное – она была немой! Никто ни разу не слышал, чтобы она ржала.
Это была Бабочка…
В самом начале отступления перешли реку. Сапёры «подняли мост на воздух». Приказано было дойти до высот, что в двадцати пяти километрах к востоку, окопаться и задержать немцев.
Только отошли от берега, как появился самолёт с крестами – немец! Он даже и не старался стрелять прицельно: в два захода «высыпал» запас патронов, сбросил несколько «лёгких» бомб и убрался восвояси.Но визитёр этот уложил-таки навсегда больше десяти человек. А одна из бомб, упавшая недалеко от парной запряжки, убила обеих лошадей.
То было только начало, и все это хорошо понимали. Не один раз успев хлебнуть лиха в те страшные военные дни отступления, бойцы знали тактику врага. И ждать он не заставил.
Да, немец не ошибся в координатах и совершенно точно навёл своих артиллеристов. Первые снаряды с воем пронеслись над головами и подняли комья земли в воздух метрах в двухстах по ходу движения. Потом стена разрывов пошла назад… вперёд… назад… Смертельные «гостинцы» ложились всё плотнее и плотнее.
Посреди этого ада, где метались ошалевшие люди, рвалась сталь и вставала на дыбы сама земля, не шелохнувшись, стояла запряжённая в небольшую телегу Бабочка. Она только отворачивала в сторону голову, если разрыв снаряда случался совсем близко. Сам Всевышний хранил её!..
Обстрел закончился. Посчитали потери. Были они велики… Стали переносить убитых в воронки от бомб – «заботливо» приготовленные для солдат владычицей-войной могилы.
Но нельзя было поверить своим глазам, это просто казалось чудом: телега Бабочки разломлена пополам, у изуродованного колеса – обезображенная половина человеческого тела… на самой лошадке – ни царапины! И это в то время, когда кругом – кровавое месиво: десятки убитых и покалеченных людей… стоны… крики… плач…
Для кого-то война закончилась, другим она ещё милостиво отмерила время для земной жизни… Для жизни без покоя, для жизни на этой самой войне.
Приладили оглобли к длинной четырёхколёсной арбе, оставшейся без лошадей; уложили обезноживших раненых и двинулись дальше.
Бедняга Бабочка что есть мочи тянула неподъёмный воз, опустив голову долу, взмахивая ей при каждом с трудом дающемся шаге. На взгорках люди помогали ей, подталкивая телегу, на спусках, напротив – придерживали махину, норовящую раздавить лошадёнку…
До высот, поросших редким лесом, шли часов шесть-семь. Здесь встретились с разрозненными малочисленными группами из других частей. Об-щее командование принял капитан-артиллерист. Принялись обустраивать рубеж обороны.
Тяжело раненых решено было отвезти в деревеньку, находящуюся километрах в десяти. Старшим был назначен Семёныч, с ним – два бойца и ездовой. Туда добрались благополучно. В амбаре был уже организован небольшой лазарет, куда и приняли вновь прибывших раненых. Попрощались.
Обратно показать дорогу «напрямки» вызвался местный деревенский мальчишка. И правда – путь оказался вдвое короче. По дороге, в ложбине, встретился мост через небольшую речушку; от него до места – рукой подать.
Бабочка ступила на старый подгнивший настил и… заартачилась, пытаясь дать задний ход. Ездовой слегка подбодрил её хлыстом: лошадь против воли сделала шаг вперёд, трухлявые доски затрещали. Бабочка проваливалась, подталкиваемая тяжёлой телегой. Вслед за треском гнилых досок раз-дался хруст костей лошадиных ног…
Бедная Бабочка! Она беспомощно лежала на боку, вывернув оглобли. Белые окровавленные кости торчали из рваных ран. Большие тёмные влажные глаза животного смотрели на людей и будто говорили: «Я же не хотела так!»
Ездовой отказался пристрелить мученицу. Заплакал, ушёл в сторону.
Это сделал старший.
Семёныч увидел собственное отражение в глазах Бабочки. И вдруг… она заржала! Заржала громко – в первый и последний раз. Что это было? Мольба о пощаде или просьба о скорейшем прекращении страданий? Предсмертная радость по явившемуся всё-таки голосу или прощальный крик?..
Эхо ржания затихло вместе с эхом выстрела…
После бойцы узнали, что мостик, оказывается, был заминирован отходящими ранее войсками.
А Бабочка, верой и правдой служившая людям при жизни, потом спасла бойцов своей плотью от голода…
Семёныч, заканчивая свой рассказ, добавил: «Немца мы на этих высотах задержали. С обеих сторон многие остались там навсегда… А это – моя первая боевая награда. Если бы не Бабочка, не было бы ни этой медали, ни других… Ни меня самого…
Голос моей спасительницы, Серёжа, я запомнил навсегда… Вот такая вот, ребятки, была неговорящая лошадь…»
Дед снял медаль, положил на свою широкую ладонь, перевернув кверху тыльной стороной: на потускневшей поверхности металлического кружочка был виден выцарапанный силуэт бабочки – обычной бабочки, с двумя крылышками.
Владимир Шигаев
Огонь сосны с огнём души
В печи перемешайте!
Булат Окуджава
СТАРЫЙ ДОМ
Старый дом как намоленная икона… Помнит он своё рождение - под звон топоров и песню пилы. Помнит сильные руки плотника и его голос: «Р-раз-два… взя-а-ли!.. Ещё-о-о взя-а-ли!..» Помнит тихую молитву хозяйки и первый крик новорожденного, лихие переборы гармоники и те немногие короткие простые слова хозяина, собравшегося в путь неблизкий…
Есть в городке дом – почти два века ему, но он ещё крепок и надёжен; только от долгой жизни потемнели стены его. Человек к старости седеет, но седина лишь украшает доброго человека. Стены старого дома, срубленного из сосны – добротного, пропитанного пахучей смолой дерева, - с годами становятся цвета благородной бронзы. Лицо старого хозяина избороздили глубокие морщины, по могучим венцам дома пролегли большие и малые трещины. Живица, некогда янтарными россыпями сверкавшая по разводам сучьев , превратилась теперь в кристаллы охристого песка…
Старый дом как старый человек…
Но дом продолжает жить, и долго ещё будет противостоять зною и холоду, ветру и дождю – выполнять своё извечное предназначение – кровом быть для человека.
Осень… Рано холодает… Но деревянные стены всё ещё хранят тепло ушедшего лета, и тепло тех далёких лет, когда крепкие венцы дома были стройными соснами, шумящими своими кронами где-то высоко-высоко, совсем близко к ватным облакам, раскалённому Светилу и парящим в синем небе птицам.
Вот уж пришли и первые заморозки. Зябко старому хозяину. Принёс он охапку берёзовых да липовых поленьев, с перестуком-перезвоном сложил у печи-голландки, придвинул ближе к ней невысокую, отполированную годами, будто пролаченную скамеечку, присел… Шершавые ладони легли на глянец дерева и, как бы проверяя его на прочность, крепко-крепко сжали края широкой дубовой доски…
Размеренный стук стареньких скрипучих ходиков делит осенние сумерки на мельчайшие доли, стихает где-то под самым потолком. Вязкая чернильно-синяя тишина постепенно заполняет всё пространство дома, лишь прямоугольники окон серо проступают на тёмном полотне стены. В такие часы и минуты воображение спорит с явью: стена дома вот-вот исчезнет, и серые окна превратятся в цветные картины, которые затем обязательно оживут…
Взвизгнула печная дверца; старик наощупь уложил дровишки в топку, бересту шалашиком пристроил. Неспеша достал из кармана телогрейки баночку с табачком-махорочкой, листик от газетной складки оторвал и края его подогнул, привычно насыпал на бумажный желобок щепоть душистого зелья, языком провёл по краешку; оборот-другой – цигарка готова. Заскорузлые пальцы долго достают из почти опустевшего коробка спичку; но вот она всё-таки чиркнула по обшарпанному боку собственной обители, серная головка её зло зашипела, и жёлтый треугольник огонька встретился с самокруткой.
Первая затяжка явила темноте красного светлячка, а густой клуб выпущенного на свободу дыма скоро и бесшумно втянулся в холодную пока ещё топку. Догорающая тонкая палочка обжигала пальцы старика. Но вот пламя её, напоследок вытянувшись и затрепетав, коснулось берёзового запала, устроенного у самого края, - робкие язычки осветили чёрное чрево печи, принялись понемногу скручивать бересту и вытапливать из неё дёготь, придающий горению живость и весёлость…
Редкие щелчки сменялись громким потрескиванием; крепнущий огонь рождал общий гул, среди которого слышны были то неровные вздохи, то хлопки. Печь оживала и издавала множество разных звуков, а в самом верху её слышно было тихое завывание, сопровождаемое позваниванием вьюшки…
И вот уже пламя в печи стало полным хозяином: оно яростно облизывало кладку поленьев со всех сторон, вымётывая длиннющие языки свои в каждом сколь-нибудь свободном пространстве; крутясь и извиваясь, стремилось в темноту заросшего сажей лабиринта дымохода; металось, норовя вырваться через портал наружу, чтобы тронуть гладкую жесть печного короба.
Под напором огня темнота нехотя отступила в углы, забралась под кровать, затаилась за высоким шкафом, спряталась за багровыми отблесками оконных стёкол.
Старый хозяин, сбросив телогрейку, оставшись в чистой белой нательной рубахе, неподвижно сидел на скамеечке и всматривался в неистовую пляску огня, прислушивался к сопровождавшей её какофонии. Седая голова его и белая рубаха казались сейчас такими же бронзовыми, как и ровно отёсанные венцы стен. А могучая тень старика то перемещалась от одного края противоположной стены к другому, то собиралась вознестись куда-то, но, замерев на мгновение, приземлялась ненадолго… и вновь воспаряла…
Вспомнилось сейчас старику, как, будучи мальчишкой, помогал он деду и отцу на строительстве такого же дома: отчётливо вдруг услыхал звон топоров, ласкающих древесину и визг вгрызающейся в плотное тело бревна двуручной пилы… Как собирал свежую щепу и стружку, щедро источавшие сладковатый дурман сосновой смолы…
Тут же совершенно явно увидал как вместе с отцом мастерил люльку для недавно появившегося на свет братишки. Та же, в которой когда-то его самого качала мама, пошла после по всему городку - от одних к другим, от других к третьим … да так и не вернулась… Сколько матерей сколько ночей не смыкали глаз возле люльки той?.. Сколько истошных воплей слыхивала она, сколько раз была насквозь промочена по неизбежной необходимости?..
А вот братишка и подрос уже: сидят они вдвоём на скамеечке, у печи, и неотрывно смотрят на плавящиеся в топке угли. Лица их горят от слепящего жара, губы пересохли и стали наждачно-шершавыми, а в двух парах широко раскрытых глаз отражается пурпурно-красная палитра огненной лавы…
Видения сменялись одно другим. Старику хотелось поговорить со всеми, кто являлся ему. И он говорил. Говорил, лишь слегка шевеля губами, время от времени потягивая давно потухшую самокрутку. Просил прощение у представшей перед ним мачехи, которую мамой назвал только в тот день, когда уходил на фронт. Тут же вспомнил, как встречала она его одного в этом доме: отец и младший брат так и не вернулись с той войны… И у них просил прощение за то, что жив остался; и у жены своей, раньше его покинувшей этот дом и этот мир…
…Угли в печи составили багровую мозаику. Временами ярко-красная смальта огненной картины то немного тускнела, то вновь становилась прозрачно-рубиновой.
Постепенно мерцание ослабело, жар чуть подёрнулся горячим пеплом. Дом наполнился ровным сухим теплом, у самой же печи стало припекать. Старый хозяин, медленно поднявшись со скамеечки, подошёл к кровати и, поправив подушку, прилёг прямо поверх одеяла. Оттого, наверное, что повидался и поговорил со своими, на душе его было хорошо и спокойно.
…Сквозь дрёму смотрел старик на теряющую ясность картину в закопчённой чугунной рамке. Скоро багровое полотно стало изумрудно-зелёным: взору его предстал большой луг, освещённый каким-то неземным светом – ровным и мягким!
Вместе с родной своей мамой идёт он по высокой траве, крепко держась за её тёплую мягкую руку. Мама что-то рассказывает, но её тихий грудной голос слышится как будто издалека, и слов разобрать нельзя. Мальчишка, высвободив свою ручонку, старается забежать вперёд, чтобы, обернувшись, лучше разглядеть лицо мамы и по её губам точно понять, о чём она говорит; но ноги его путаются во множестве переплетённых стеблей – он падает… Падение длится долго-долго – целую вечность!.. Вот он слышит добрый матушкин смех: она наклоняется к нему… но лица её не разглядеть, как и на единственной сохранившейся довоенной фотографической карточке…
Видение растворилось в ярком белом свете, сочные краски необъятного луга разбавились молоком, стихло стрекотание кузнечиков и пение птиц…
К утру угли в печи почти совсем остыли, задохнувшись под толстым покрывалом золы. На скамеечке, всё так же стоящей у голландки, осталась лежать открытая баночка с махоркой, в ней же – спичечный коробок и газетная складка. Ходики на стене, у кровати, остановились: стрелки, слившись в одну, показывали полночь, а гирька, на тоненькой цепочке, коснулась самого пола. Умолк и сверчок, забравшись перед рассветом в самый дальний угол.
Старый дом вступил в пределы царства полной тишины и покоя…
…Хоронили Старика всей улицей. Несли его в просторной некрашеной домовине, собственноручно приготовленной им самим ещё много лет назад и хранившейся доселе на чердаке дома. Дно её было выстлано пахучей сосновой стружкой, а подушечка - набита сухими луговыми травами.
Медленно плыл гроб по улице – мимо домов, поднятых дедом и отцом, им самим и его сыновьями; отражение поочерёдно возникало в окнах каждого дома, словно сам Старик в последний раз заходил туда, чтобы проститься со всеми перед дальней дорогой.
У последнего поворота, на углу, где стоял новый, точь-в-точь как его, сосновый дом, процессия остановилась: вопреки серому осеннему дню, тяжёлому свинцовому небу, с чёрными рваными тучами, норовящими лечь на саму землю, Новый дом будто изнутри светился необыкновенной свежестью и чистотой.
Тогда я работал в одном из приволжских городов.
Коллектив наш состоял большей частью из людей ещё вполне молодых. Руководители же наши, как водится, относились к более старшему поколению.
Был среди начальствующих и фронтовик: одни его запросто называли Семёнычем, другие – Дедом. Являлся он человеком добрейшей души - спокойным и обходительным. Дед Семёныч занимал скромную должность, но относился к работе с полной ответственностью, присущей людям того поколения.
Не знаю, недостаток это или просто такая черта характера, но Господь Бог начисто лишил его чувства юмора. Было бы вполне понятно, если речь шла о человеке злом и холодном. А тут…
В душу с расспросами мы, молодые, к нему не лезли; анекдоты и байки при нём старались не травить. Конечно же, не из боязни, а только из уваже-ния к его возрасту, фронтовым заслугам и доброму отношению к нам.
Исключение составлял Серёга Дарюшинский – неисправимый хохмач и балагур. Шутки-прибаутки сыпались из него, словно из того самого рога. Часто он рассказывал невероятные истории, свидетелем, а то и участником которых, якобы, был сам. При этом горазд был подтрунить над самим собой, представить себя вне самой лучшей позиции.
С первых дней, только он появился в нашем коллективе, его стали назы-вать по фамилии. Правда, тогда же её упростили, убрав первую часть: он стал Шинским. Серёга не только не обиделся, но и сам стал представляться именно так.
Шли дни, недели и месяцы. И работа шла своим чередом, и дело спорилось, потому как в коллективе нашем была попросту семейная обстановка. Но всем нам тогда казалось, что Шинского Семёныч недолюбливает…
Вот наш дружный коллектив сплотился в очередной раз за общим сто-лом - по случаю дня, который теперь называют Днём защитника Отечества. Первый же тост был отнесён в адрес Семёныча. Фронтовик и в этот день был неизменно скромен: на изрядно поношенном пиджаке – ни одного «живого» ордена и медали – лишь орденские планки. Как говорила наш сторож тётя Валя, не любит Семёныч «иконостасом» греметь. Чарку первую закрепили мы двумя-тремя последующими и отправились в курилку.
Шинский был верен себе и решил, что сегодня к месту будет байка про двух известных воинов. Он начал: «Подарил Петька Василию Ивановичу говорящую лошадь, и поехал тот вечерком на ней в гости к Фурманову, кото-рый жил в девятиэтажке…»
Анекдот – с большущей «бородой»! Пересказывать до конца его не буду – не о нём разговор.
Так вот, для кого-то тогда он был свежим; кто-то посмеялся для приличия, услыхав его в сотый раз. Семёныч же, услышав слова «говорящая лошадь», сначала как-то встрепенулся, вскинул голову. Потом плечи его опустились, весь он обмяк, замкнулся…
Он смотрел сквозь рассказчика, и казалось, что был в этот момент где-то далеко-далеко от нас всех. Пальцы его мяли так и неприкуренную «северину», табак сыпался ему на колени и пол…
Дед «вернулся» к нам, тихо сказал: «Я, Серёжа, хоть и младше Чапаева, и служить мне с ним не пришлось, но точно знаю – девятиэтажек в то время не было!» Встал со скамейки и первым вышел, так и не покурив.
Мы переглянулись, и Шинский цокнул языком: «Ну, Дед!...Ну, Семёныч!.. Высоток не было, а говорящие лошади, выходит, так прямо и бегали целыми табунами!..»
Наш Старик тогда ещё раз убедил нас в том, что с юмором он категорически не дружит…
Всё когда-то кончается. Закончился и этот последний зимний месяц. Наступила долгожданная весна. Пришёл май. В канун Дня Победы вновь мы собрались за общим столом. И снова: первый тост – за нашего фронтовика.
Сегодня к его орденским планкам добавилась одна-единственная медаль. Кто-то из нас, молодых, осторожно поинтересовался, почему только одна и именно эта? И Семёныч поведал нам такую вот историю.
Тогда они отступали… Точнее, выходили из окружения, потому что то и дело натыкались на противника. Голодные и измотанные, старались идти по ночам, днём – скрываться в лесу, где можно было найти хоть какое-то пропитание. Здесь же хоронили убитых и умерших от ран.
Здорово выручала единственная оставшаяся лошадёнка какой-то непонятной масти, с большими белесыми пятнами по худющим бокам. Тело, при её коротких ногах, казалось непомерно длинным. Все удивлялись, как такую нескладуху взяли на фронт? Но главное – она была немой! Никто ни разу не слышал, чтобы она ржала.
Это была Бабочка…
В самом начале отступления перешли реку. Сапёры «подняли мост на воздух». Приказано было дойти до высот, что в двадцати пяти километрах к востоку, окопаться и задержать немцев.
Только отошли от берега, как появился самолёт с крестами – немец! Он даже и не старался стрелять прицельно: в два захода «высыпал» запас патронов, сбросил несколько «лёгких» бомб и убрался восвояси.Но визитёр этот уложил-таки навсегда больше десяти человек. А одна из бомб, упавшая недалеко от парной запряжки, убила обеих лошадей.
То было только начало, и все это хорошо понимали. Не один раз успев хлебнуть лиха в те страшные военные дни отступления, бойцы знали тактику врага. И ждать он не заставил.
Да, немец не ошибся в координатах и совершенно точно навёл своих артиллеристов. Первые снаряды с воем пронеслись над головами и подняли комья земли в воздух метрах в двухстах по ходу движения. Потом стена разрывов пошла назад… вперёд… назад… Смертельные «гостинцы» ложились всё плотнее и плотнее.
Посреди этого ада, где метались ошалевшие люди, рвалась сталь и вставала на дыбы сама земля, не шелохнувшись, стояла запряжённая в небольшую телегу Бабочка. Она только отворачивала в сторону голову, если разрыв снаряда случался совсем близко. Сам Всевышний хранил её!..
Обстрел закончился. Посчитали потери. Были они велики… Стали переносить убитых в воронки от бомб – «заботливо» приготовленные для солдат владычицей-войной могилы.
Но нельзя было поверить своим глазам, это просто казалось чудом: телега Бабочки разломлена пополам, у изуродованного колеса – обезображенная половина человеческого тела… на самой лошадке – ни царапины! И это в то время, когда кругом – кровавое месиво: десятки убитых и покалеченных людей… стоны… крики… плач…
Для кого-то война закончилась, другим она ещё милостиво отмерила время для земной жизни… Для жизни без покоя, для жизни на этой самой войне.
Приладили оглобли к длинной четырёхколёсной арбе, оставшейся без лошадей; уложили обезноживших раненых и двинулись дальше.
Бедняга Бабочка что есть мочи тянула неподъёмный воз, опустив голову долу, взмахивая ей при каждом с трудом дающемся шаге. На взгорках люди помогали ей, подталкивая телегу, на спусках, напротив – придерживали махину, норовящую раздавить лошадёнку…
До высот, поросших редким лесом, шли часов шесть-семь. Здесь встретились с разрозненными малочисленными группами из других частей. Об-щее командование принял капитан-артиллерист. Принялись обустраивать рубеж обороны.
Тяжело раненых решено было отвезти в деревеньку, находящуюся километрах в десяти. Старшим был назначен Семёныч, с ним – два бойца и ездовой. Туда добрались благополучно. В амбаре был уже организован небольшой лазарет, куда и приняли вновь прибывших раненых. Попрощались.
Обратно показать дорогу «напрямки» вызвался местный деревенский мальчишка. И правда – путь оказался вдвое короче. По дороге, в ложбине, встретился мост через небольшую речушку; от него до места – рукой подать.
Бабочка ступила на старый подгнивший настил и… заартачилась, пытаясь дать задний ход. Ездовой слегка подбодрил её хлыстом: лошадь против воли сделала шаг вперёд, трухлявые доски затрещали. Бабочка проваливалась, подталкиваемая тяжёлой телегой. Вслед за треском гнилых досок раз-дался хруст костей лошадиных ног…
Бедная Бабочка! Она беспомощно лежала на боку, вывернув оглобли. Белые окровавленные кости торчали из рваных ран. Большие тёмные влажные глаза животного смотрели на людей и будто говорили: «Я же не хотела так!»
Ездовой отказался пристрелить мученицу. Заплакал, ушёл в сторону.
Это сделал старший.
Семёныч увидел собственное отражение в глазах Бабочки. И вдруг… она заржала! Заржала громко – в первый и последний раз. Что это было? Мольба о пощаде или просьба о скорейшем прекращении страданий? Предсмертная радость по явившемуся всё-таки голосу или прощальный крик?..
Эхо ржания затихло вместе с эхом выстрела…
После бойцы узнали, что мостик, оказывается, был заминирован отходящими ранее войсками.
А Бабочка, верой и правдой служившая людям при жизни, потом спасла бойцов своей плотью от голода…
Семёныч, заканчивая свой рассказ, добавил: «Немца мы на этих высотах задержали. С обеих сторон многие остались там навсегда… А это – моя первая боевая награда. Если бы не Бабочка, не было бы ни этой медали, ни других… Ни меня самого…
Голос моей спасительницы, Серёжа, я запомнил навсегда… Вот такая вот, ребятки, была неговорящая лошадь…»
Дед снял медаль, положил на свою широкую ладонь, перевернув кверху тыльной стороной: на потускневшей поверхности металлического кружочка был виден выцарапанный силуэт бабочки – обычной бабочки, с двумя крылышками.
Владимир Шигаев
Огонь сосны с огнём души
В печи перемешайте!
Булат Окуджава
СТАРЫЙ ДОМ
Старый дом как намоленная икона… Помнит он своё рождение - под звон топоров и песню пилы. Помнит сильные руки плотника и его голос: «Р-раз-два… взя-а-ли!.. Ещё-о-о взя-а-ли!..» Помнит тихую молитву хозяйки и первый крик новорожденного, лихие переборы гармоники и те немногие короткие простые слова хозяина, собравшегося в путь неблизкий…
Есть в городке дом – почти два века ему, но он ещё крепок и надёжен; только от долгой жизни потемнели стены его. Человек к старости седеет, но седина лишь украшает доброго человека. Стены старого дома, срубленного из сосны – добротного, пропитанного пахучей смолой дерева, - с годами становятся цвета благородной бронзы. Лицо старого хозяина избороздили глубокие морщины, по могучим венцам дома пролегли большие и малые трещины. Живица, некогда янтарными россыпями сверкавшая по разводам сучьев , превратилась теперь в кристаллы охристого песка…
Старый дом как старый человек…
Но дом продолжает жить, и долго ещё будет противостоять зною и холоду, ветру и дождю – выполнять своё извечное предназначение – кровом быть для человека.
Осень… Рано холодает… Но деревянные стены всё ещё хранят тепло ушедшего лета, и тепло тех далёких лет, когда крепкие венцы дома были стройными соснами, шумящими своими кронами где-то высоко-высоко, совсем близко к ватным облакам, раскалённому Светилу и парящим в синем небе птицам.
Вот уж пришли и первые заморозки. Зябко старому хозяину. Принёс он охапку берёзовых да липовых поленьев, с перестуком-перезвоном сложил у печи-голландки, придвинул ближе к ней невысокую, отполированную годами, будто пролаченную скамеечку, присел… Шершавые ладони легли на глянец дерева и, как бы проверяя его на прочность, крепко-крепко сжали края широкой дубовой доски…
Размеренный стук стареньких скрипучих ходиков делит осенние сумерки на мельчайшие доли, стихает где-то под самым потолком. Вязкая чернильно-синяя тишина постепенно заполняет всё пространство дома, лишь прямоугольники окон серо проступают на тёмном полотне стены. В такие часы и минуты воображение спорит с явью: стена дома вот-вот исчезнет, и серые окна превратятся в цветные картины, которые затем обязательно оживут…
Взвизгнула печная дверца; старик наощупь уложил дровишки в топку, бересту шалашиком пристроил. Неспеша достал из кармана телогрейки баночку с табачком-махорочкой, листик от газетной складки оторвал и края его подогнул, привычно насыпал на бумажный желобок щепоть душистого зелья, языком провёл по краешку; оборот-другой – цигарка готова. Заскорузлые пальцы долго достают из почти опустевшего коробка спичку; но вот она всё-таки чиркнула по обшарпанному боку собственной обители, серная головка её зло зашипела, и жёлтый треугольник огонька встретился с самокруткой.
Первая затяжка явила темноте красного светлячка, а густой клуб выпущенного на свободу дыма скоро и бесшумно втянулся в холодную пока ещё топку. Догорающая тонкая палочка обжигала пальцы старика. Но вот пламя её, напоследок вытянувшись и затрепетав, коснулось берёзового запала, устроенного у самого края, - робкие язычки осветили чёрное чрево печи, принялись понемногу скручивать бересту и вытапливать из неё дёготь, придающий горению живость и весёлость…
Редкие щелчки сменялись громким потрескиванием; крепнущий огонь рождал общий гул, среди которого слышны были то неровные вздохи, то хлопки. Печь оживала и издавала множество разных звуков, а в самом верху её слышно было тихое завывание, сопровождаемое позваниванием вьюшки…
И вот уже пламя в печи стало полным хозяином: оно яростно облизывало кладку поленьев со всех сторон, вымётывая длиннющие языки свои в каждом сколь-нибудь свободном пространстве; крутясь и извиваясь, стремилось в темноту заросшего сажей лабиринта дымохода; металось, норовя вырваться через портал наружу, чтобы тронуть гладкую жесть печного короба.
Под напором огня темнота нехотя отступила в углы, забралась под кровать, затаилась за высоким шкафом, спряталась за багровыми отблесками оконных стёкол.
Старый хозяин, сбросив телогрейку, оставшись в чистой белой нательной рубахе, неподвижно сидел на скамеечке и всматривался в неистовую пляску огня, прислушивался к сопровождавшей её какофонии. Седая голова его и белая рубаха казались сейчас такими же бронзовыми, как и ровно отёсанные венцы стен. А могучая тень старика то перемещалась от одного края противоположной стены к другому, то собиралась вознестись куда-то, но, замерев на мгновение, приземлялась ненадолго… и вновь воспаряла…
Вспомнилось сейчас старику, как, будучи мальчишкой, помогал он деду и отцу на строительстве такого же дома: отчётливо вдруг услыхал звон топоров, ласкающих древесину и визг вгрызающейся в плотное тело бревна двуручной пилы… Как собирал свежую щепу и стружку, щедро источавшие сладковатый дурман сосновой смолы…
Тут же совершенно явно увидал как вместе с отцом мастерил люльку для недавно появившегося на свет братишки. Та же, в которой когда-то его самого качала мама, пошла после по всему городку - от одних к другим, от других к третьим … да так и не вернулась… Сколько матерей сколько ночей не смыкали глаз возле люльки той?.. Сколько истошных воплей слыхивала она, сколько раз была насквозь промочена по неизбежной необходимости?..
А вот братишка и подрос уже: сидят они вдвоём на скамеечке, у печи, и неотрывно смотрят на плавящиеся в топке угли. Лица их горят от слепящего жара, губы пересохли и стали наждачно-шершавыми, а в двух парах широко раскрытых глаз отражается пурпурно-красная палитра огненной лавы…
Видения сменялись одно другим. Старику хотелось поговорить со всеми, кто являлся ему. И он говорил. Говорил, лишь слегка шевеля губами, время от времени потягивая давно потухшую самокрутку. Просил прощение у представшей перед ним мачехи, которую мамой назвал только в тот день, когда уходил на фронт. Тут же вспомнил, как встречала она его одного в этом доме: отец и младший брат так и не вернулись с той войны… И у них просил прощение за то, что жив остался; и у жены своей, раньше его покинувшей этот дом и этот мир…
…Угли в печи составили багровую мозаику. Временами ярко-красная смальта огненной картины то немного тускнела, то вновь становилась прозрачно-рубиновой.
Постепенно мерцание ослабело, жар чуть подёрнулся горячим пеплом. Дом наполнился ровным сухим теплом, у самой же печи стало припекать. Старый хозяин, медленно поднявшись со скамеечки, подошёл к кровати и, поправив подушку, прилёг прямо поверх одеяла. Оттого, наверное, что повидался и поговорил со своими, на душе его было хорошо и спокойно.
…Сквозь дрёму смотрел старик на теряющую ясность картину в закопчённой чугунной рамке. Скоро багровое полотно стало изумрудно-зелёным: взору его предстал большой луг, освещённый каким-то неземным светом – ровным и мягким!
Вместе с родной своей мамой идёт он по высокой траве, крепко держась за её тёплую мягкую руку. Мама что-то рассказывает, но её тихий грудной голос слышится как будто издалека, и слов разобрать нельзя. Мальчишка, высвободив свою ручонку, старается забежать вперёд, чтобы, обернувшись, лучше разглядеть лицо мамы и по её губам точно понять, о чём она говорит; но ноги его путаются во множестве переплетённых стеблей – он падает… Падение длится долго-долго – целую вечность!.. Вот он слышит добрый матушкин смех: она наклоняется к нему… но лица её не разглядеть, как и на единственной сохранившейся довоенной фотографической карточке…
Видение растворилось в ярком белом свете, сочные краски необъятного луга разбавились молоком, стихло стрекотание кузнечиков и пение птиц…
К утру угли в печи почти совсем остыли, задохнувшись под толстым покрывалом золы. На скамеечке, всё так же стоящей у голландки, осталась лежать открытая баночка с махоркой, в ней же – спичечный коробок и газетная складка. Ходики на стене, у кровати, остановились: стрелки, слившись в одну, показывали полночь, а гирька, на тоненькой цепочке, коснулась самого пола. Умолк и сверчок, забравшись перед рассветом в самый дальний угол.
Старый дом вступил в пределы царства полной тишины и покоя…
…Хоронили Старика всей улицей. Несли его в просторной некрашеной домовине, собственноручно приготовленной им самим ещё много лет назад и хранившейся доселе на чердаке дома. Дно её было выстлано пахучей сосновой стружкой, а подушечка - набита сухими луговыми травами.
Медленно плыл гроб по улице – мимо домов, поднятых дедом и отцом, им самим и его сыновьями; отражение поочерёдно возникало в окнах каждого дома, словно сам Старик в последний раз заходил туда, чтобы проститься со всеми перед дальней дорогой.
У последнего поворота, на углу, где стоял новый, точь-в-точь как его, сосновый дом, процессия остановилась: вопреки серому осеннему дню, тяжёлому свинцовому небу, с чёрными рваными тучами, норовящими лечь на саму землю, Новый дом будто изнутри светился необыкновенной свежестью и чистотой.
Очень проникновенные рассказы о чистоте и глубине души. Хорошо, что Вы рассказываете читателям о подвигах и мудрости замечательных людей. Это - нужно и полезное дело!
ОтветитьУдалить