вторник, 2 сентября 2014 г.

Участник конкурса в номинации "Поэзия" Марков Емельян

Воздух
Фуга


Ибо не муж от жены, но жена от мужа, и не муж создан для жены, но жена для мужа.
1 Кор. 11, 8–9

У нее были карие, золотистые глаза и черные волосы. У него — сиреневые глаза и белая шерсть. Дочь его нашла возле общественного туалета, под дождем; бомжи здесь же, за табачным киоском, уже сговаривались, как его сберлять, шипели под дождем, подобно красным углям (еще тлеющая зола общества), — эдакий десерт, белоснежное кошачье безе. Дочь его подобрала, выхватила из-под дождя, лишила бомжей ленча, принесла весело, празднично. А она — как не заметила, не изумилась, словно этот кот и раньше с ними жил.


*

Другая жизнь. Небольшая квартира, хоть и главный прокурор по ведомству. Ненавидела своих дорогих немецких красавиц кукол и шелковые нитки, у кукол вырывала фарфоровые зубы, нитки тайком выбрасывала мотками в форточку, любила запах новых калош и портрет Ленина — кудрявого ребенка над своей кроватью. Просила всё: «Купите мне маленького Ленина!» — и купили (стоит он же рядом с продмагом в Новом Иерусалиме, маленький, белый, облупившийся, потерявшийся Купидон, мировая гармония за слезинку младенца Ленина, так-то, батенька!). Няньку била кулачками с досады на свой недуг, туберкулез колена, ездили в Евпаторию, вылечили местным песком, читала с пяти лет, первая книга «Евгений Онегин», а еще раньше подражала отцу: «Немноско Микись потитать...» — жаловалась («Немножко Маркса почитать», — отпрашивался отец у матери часто); а еще раньше в памяти большие заснеженные валенки: папочка пришел в 24-м с похорон Ленина, а еще раньше нянька видела похороны Толстого, она из яснополянских была. Кого холодней хоронить: Россию или Ленина? Когда с дачи только подъезжали к Москве на служебном автомобиле, уже виднелся храм Христа, нетронутый. Бежали наперегонки с братом — кто первый допьет чай из папиного стакана. Папа всегда оставлял чайный сироп на дне. Но если родители пожелали спокойной ночи — ни-ни, больше на глаза до утра не показываться! И даже в «америку» надо красться незамеченным. (Помню, Любовь Орлова приснилась, пришла как почтальонша в шерстяной кофте, прихожее счастье.) Папа играл Листа, Грига, немного бравурно, немного «стучал» по клавиатуре, мама — нет, училась в консерватории, правда, слишком маленькие руки, играла тихо и красиво. К матери на улице его подчиненная подступила как преступница, пьяная от страха и одновременно решимости: «Ничему не верьте, никому не верьте, ваш муж самый лучший, самый честный человек!» — и исчезла, сделала незнакомое лицо, задела слегка плечом, словно случайно столкнулись; но и маму забрали вскоре, хотели взять младшую сестру Майечку в детприемник, помогли родственники, не отдали, выхватили из-под дождя. Растерянность на всю жизнь, рассеянность на всю жизнь. К папе применили высшую меру социальной защиты, а мама, мама где?.. «Где-где»... В Караганде!!! Да, в Караганде... Сестру пугали Анчуткой Беспятым, чтобы не так было страшно без мамы и без папы: «Ох, придет Анчутка Беспятый, придет Анчутка Беспятый!»

Я, ты, он, она, / Вместе — целая страна, / Вместе — дружная семья, / В слове «мы» — сто тысяч «я»! Давай, его сейчас вернем, пока он площадь переходит.

*

Когда из Святого Креста отец привез всем рахат-лукум, а ему еще и ладные яловые сапожки, он взял топор и пошел на задний двор. Поставил ножку на чурбан для колки дров и замахнулся, скалясь, чтобы окоротить себе пальцы: сапожки-то оказались малы, а он так мечтал о сапогах! В последние мгновения отец перехватил руку с топором. Как отец драл, ух, как драл, скалясь! Деловито вкладывался в каждый удар, как в колун, для грядущей зимы. Зимой салазки лепили из коровьего навоза; ночной мороз, близкий, как конь, размеренно дышал ноздрями-трубами в небо, цепенил час с часом до утра, и язык прилипал к ребристому нёбу, остывшему вместе с печной топкой, и оттаивал только вместе с проспавшим зимним солнцем, потянувшим на себя кудлатую, слипшуюся овчину сада, леса, плетня, соломенной крыши; степь встряхивает крылья, как лебедь, пушит ресницы, бороды, шапки, гривы, сам воздух, поднимается навстречу солнцу; держи шапку, утирай колким снежным кружевом с рукавицы сладкие и розовые, как арбузный сок, слезы. Ночью заживо схватывался навоз, удалые выходили салазки! На них с высокого берега Кумы на лед вылетал под гонящий снег как волны восточный сухой и злой ветер. Весной старшие девочки гуляли по берегу над мутной Кумой, бросали друг другу розу, как мяч, хохотали от боли (шипы) и наслаждения (тяжесть сложенных лепестков), одна вдруг не выдержала боли и отбросила розу в реку. Он стоял поодаль, наблюдал, прямя спину. Не выдержал их боли и наслаждения, прыгнул с яра, забыл, что плавать пока не умеет; сшибся с черствым глинистым склоном и отскочил в новое, неведомое и невыносимое. Сразу дотянулся, скалясь, до розы и запрокинулся навзничь. Кума накрыла пеленой лицо и понесла. Девочки с криком и стоном попрыгали за ним, все до одной, выволокли на берег, стали целовать, целовали его от страха за него. От их поцелуев очнулся, бутон стиснут в кулаке, встал, пошел гордо прочь — но обернулся, бросил разомлевшую в кулаке розу девочкам, подкинул ее им, как мяч, они чуть не передрались, не оборачивался. Сила такая крутила плечо, что мог бы и до кавказских, грозных и зыбких, как счастье, глубоких, как тень, гор докинуть, хотя горы были дальше облаков.
Следующей зимой попытался вылепить розу из навоза. Хотелось именно из навоза, до сих пор мучила память запаха девчоночьих поцелуев. Отец называл навоз «золотом». В песне поется: «Когда б имел златые горы...» В сарае стояли эти златые горы. Лепил, пачкался, грел руки дыханием. Но наверное, не вылепишь розу из навоза, она сама из него вырастает. Вышел на улицу измученный, как нищий, не получивший подаяния, весь в дерьме, такой неожиданно для себя беззащитный, что мальчишки на улице стали его бить и называть: «Говнюк!» Хотя, вообще, уважали. Ничего, справился, в драке так гнул, ломал и высекал, словно делал людей заново, делал заново себе врагов и друзей.
Измала долго не мог отвыкнуть от груди, мать кормила до семи лет, голодное время не избывалось, но молоко у матери — тоже, прибегал после игр и драк и требовал сурово: «Мамка, титьку давай!» А теперь к поцелуям девчоночьим сразу привык намертво, хотя не бегал и не просил. Девочки стали далекими и видными отчетливо, как горы, а промеж коленок их и локтей, в глубину подмышки и с края поясницы легко было сорваться, как в пропасть, когда сердце рвется раньше самого падения, так падаешь во сне и просыпаешься, обмочившись от ужаса.
Жили на земляном полу, и одна книга в доме за иконой. Мамка читать не умела, думала — это Святое Писание. К службе в деревянную церкву созывали ударами лома в железный оковалок, колокола не было, всякий раз ходила — но псалом «Живый в помощи» называла «живые помочи», охранным поясом с «ними» сына подпоясывала, когда в школу шел.
Катался в кустарнике над Кумой, как от чудовищной боли, стенал, хрипел... Матерево «Святое писание» оказалось «Феноменологией духа» Гегеля. Он стискивал в руках книгу, яростно читал страницу и не понимал ни слова! Опять катался, подвывал, бил себя по голове кулаками. Каждый день он прятался в кустах с Гегелем, читал его, грыз ветки, кусал землю, стучался в нее лбом, не понимал ничего. Но книгу надо было победить, дочитать! И он ее победил, дочитал до последней страницы — и расхохотался. Он смеялся над книгой, над собой, смеялся от счастья и одиночества, катался по земле. Положил книгу на место — пусть мамка думает и впредь, что это Святое Писание.
Книга осталась от бело-золотого офицера, с месяц в Гражданскую бывшего у них на постое. «Не мой, не мой... — подозревал отец, — но вумный!» — и бил мать за предполагаемую неверность наотмашь, а бычка он валил кулаком влегкую. Был кряжистый и темный, как дубовый комель, сын, напротив, красивый, светлый и легкий, как ветвь, вот и подозревал, но ведь ветвь берет начало от комля.

Пришли за коровой. Отец — бушевать, шашкой грозить... Сам ведь всегда говорил: раз уж оголил шашку, руби насмерть. А тут... Его заключили на две недели в общий сарай, больше не понадобилось, отец там гордо умер с голоду, раз уж оголил шашку.
Красная степь широка и прозрачна, недохожи синие курганы, а бежать некуда. «Дядь, оставь мамку!» — ползал в ногах уполномоченного, целовал ему сапоги. Первый поцелуй, раньше сам никого никогда не целовал. Обморочную с голоду мать бросили на подводу вместе с мертвецами. «Она живая, оставь!» Уполномоченный глянул люто и чуть лукаво, словно священнодействовал, и смахнул легкую мамку на землю; пошел дальше рядом с подводой торжественно, взмахивал наганом, словно кадил на образа.
Мимо кордонов удалось пробраться в Дагестан, теперь-то он понял, как далеки на самом деле горы. «И явился нам ангел и накормил нас», — рассказывала потом мать. Что за ангел был? Может, просто добрый человек встретился и дал голодным хлеба? Сына пришлось отдать в местную семью за мешок муки: и ему лучше, и она со старшей дочерью не сгинут в первое время.
Забрали его в аул, приняли как сына. А перед самым обрезанием он сбежал. Вышел в долину, слышит — кони, заметался, юркнул он в тесную щель под серой глыбой. Знал: поймают — убьют. Старшие названые братья проскакали карьером мимо. Там, в щели под серой глыбой, когда плакал себе на руки от обиды, негодования и отчаяния, он стиснул голубую глину. Стал ее мять, сладкое счастье охватило его, он комкал в кулаках эту сухую, голубую, как небо через тесную щель, глину и смачивал ее своими тугими, как последняя капля, слезами, и получалось в руках его горе с оттиском пальцев, горе это преображалось в его руках в его будущее голубое счастье, и чем дольше он ее комкал под музыку удаляющихся копыт, чем становилась податливей глина, тем делалась тверже его вера в будущее счастье.

*

На трудфронте под Калугой под авиаобстрелом она смеялась. Мужики, фронтовики, припали к земле и орали ей:
— Ляг, дура!
А она ходила меж ними и смеялась в темноте, ночь была:
— Да чего бояться!
Рассвело, а под руками земляника, вся поляна в землянике.
До войны в медицинский хотела. Когда ввели группу в анатомический театр, вот тоже — смеялась над перетрусившими девчонками: «Да чего страшного!» На столе лежал труп молодого человека, патологоанатом взял трепан, говорит: «А теперь посмотрим, что у него в голове», — ну и начал трепанацию, соответственно. Она как стояла, так и упала прямо на молодого человека. Очнулась в коридоре на диване. Девчонки шли мимо веселые, свежие, как после лесной прогулки, будущие советские медики, и смеялись уже над ней: «Да она влюбилась в него, вот и легла на него! Влюбилась!» Она, бедная, сидела на диване растрепанная, таращила глаза, не понимая столь дикой шутки.
А еще раньше, когда получала паспорт, ее милиционеры уговаривали:
— Ну зачем тебе это нужно, зачем тебе портить себе жизнь? У тебя же мать русская, зачем?
Она — рыдать, выбежала из кабинета. Они за ней. Не красавица, она всегда очаровывала, обезоруживала мужчин, вызывала в них думы о другой красоте.
— Но послушай, зачем, зачем?
— Нет! Пишите — еврейка. Папочка мой, папочка!..
И записали.

*

Заканчивал войну в Австрии. Встали в Венском лесу. Сколько читал, сколько грезил, сколько слышал в окопе эту волшебную тишину! Посреди Венского леса винный погребок. Что за вино! Молодое, как сам. Пил с друзьями, ни капли на гимнастерку. А теперь — бежать, трубить во всю душу. Но — не встать, ноги не слышат голову. Что за вино! Хороша та мечта, которая, свершившись, так и остается мечтой.
Сошел на «Москва-товарная». Пошел по перрону, увидел ассирийца, чистильщика обуви. Ох, какой же он был прекрасный! Иссиня-черные обув­ные щетки, иссиня-черные щеки, глаза, волосы и столько стати, величия?— как у ассирийского царя! «Подумать только! И такие тут обувь чистят! Куда же я со своим суконным рылом да в калашный ряд, с подвязанными ботинками и сломанным чемоданом!» Идет дальше, опять ассириец, еще краше первого! Но превозмог желание вернуться восвояси, направился в Строгановку. Шел, но не смотрел по сторонам, не смотрел на Москву, так на женщину глянешь и потеряешь себя, навек потеряешь.
До войны, еще в Махачкале, когда учился в артиллерийском, полюбил одну, из текстильного, она всё проходила мимо с подругами. Он хорош был на турнике: бесстрашен, руки сильные, особенно пальцы, великолепно исполнял «солнце», решил блеснуть, когда она заблистала в начале аллеи. Запрыгнул на турник, стал, скалясь, накручивать «солнце». Раз, два, три, четыре... она подходит (краем глаза) — пять! Пальцы разжались. Обнаружил себя аккурат в мусорном баке. Поднял голову из бака, а она хохочет! Так хохочет, что бедра вздрагивают. А тут, в Москве, расквитался при случае. Марина.
Таких красивых не должно быть, таких красивых убивать надо! Изменила, гнида, прямо в кустах, как нимфа, и нашла себе под стать: сатира задастого. Пнул его под зад ногой, он и поскакал на копытах напрямки через живую изгородь. Голозадый сатир смешон, а она все равно прекрасна, все равно! Лежит и плачет, потом отверзла синие очи и тянет руки с длинными пальцами, а на самых кончиках пальцев сверкают слезы! Он развернулся по-солдатски и пошел вещи собирать. И ведь из-за нее на заочный перевелся, потерял комнату в общежитии. У москвички две косички, у узбечки — двадцать пять, да, но обе думают маткой. Она обогнала его, встала перед ним лицом к лицу, роскошная, золотая. «Простишь? Ведь ты, только ты — смысл моего существования, ты мой путеводный Сириус! А он что, так, какой-то жалкий археолог!» «Да, глубоко копает», — согласился. Почерневший, сделал шаг в сторону, она тоже сделала шаг, он — в другую, она — в другую: «Простишь?!» Он взял ее на руки и понес. Она робко улыбнулась, он, не опуская к ней головы, коротко покосился на нее, она прижалась к его ноздрям волосами, он поднес ее к мусорке и, роскошную, золотую, оставил в помоях. Потом и она отыгралась: за женщиной, как ни крути, всегда последний ход. Пришла к нему на проиндевевший, просиневший чердак, когда он под Новый год встречал не Новый год, а чахотку. К тому времени она уже выписала его из своих хором. Как только теперь отыскала? Поставила ножку, как богиня, на больную грудь и произнесла со сладким домашним парком изо рта: «Собаке собачья смерть!» И все же, когда через несколько лет родилась дочь, хотел назвать ее Мариной, как только сдержался!
...Любил резать березу. Выставлял на балкон. Потом время, воздух, влага коробили сделанное, а того и надо было. Особенно ему нравилось, как коробило, трескало женские фигуры, коробило — как надо, трескало — где надо.
 
*

Спускался с чердака, как с облака, есть-то надо чего-то, мать по почте прислала щенячий жир от чахотки, только этот жир и остался. Искал заработка, пришел в Музей изобразительных искусств. Спустился с чердака, а она подумала, что с облака, такая парящая походка. Взял на руки и понес сурово сквозь Римский зал, как сквозь лес, да так дербалызнул ее лбом о Психею, обнося Лаокоона, что полилась кровь. Окончила искусствоведческий, всегда мечтала стать женой скульптора. Сбылось.

Затихает Москва, стали синими дали,
Ярче блещут кремлевских рубинов лучи.
День прошел, скоро ночь, вы, наверно, устали,
Дорогие мои москвичи?

Роден лепил всех нагими, Бальзака, Гюго. А он вылепил нагим Сталина. Сталин и купался в Абхазии тайком, стыдился своего тела. Но художник разоблачил вождя и его культ до ХХ съезда, и — в прямом смысле. А что? Если скульптор не изваял вождя, значит, он скульптор ни то ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан... Голова, впрочем, у вождя получилась, как положено, парадная.
На Лубянке притянули пальцы к дверному косяку и били дверью по пальцам. Однако дальше почему-то дело не пошло. Поверили, что это не законченная работа, а всего лишь рабочий момент не для посторонних глаз, что скорее надо карать того доброхота, подсмотревшего за глиняным вождем в неглиже, как Хам за Ноем?.. Со сломанными пальцами выбросили. Его всегда спасало то, что его в последнюю минуту выбрасывали, как мусор. Брали полубога, глумились, а потом — зачем его убивать? Его и так уже нет. Но он поднимался. В подворотне он по солдатской сноровке мочился на свои изуродованные пальцы. Ими он стал еще лучше работать. Пропала суета в руках, дрожь прошлого, пальцы окрепли, и работа окрепла.

Синей дымкой окутало стройные зданья,
Ярче блещут кремлевских рубинов лучи.
Ждут вас завтра дела, скоро ночь, до свиданья,
Дорогие мои москвичи!

*
Когда папу, а потом и маму, увели, быта не стало. Не стало посуды, мебели, дверей, стекол, всё это обратилось к вечному запустению как небытие. Остались только книги, музыка, люди и природа. Папа и мама оставили по себе музыку, природа сосредоточилась в цветах, так глаз сосредотачивается перед тем, как пустить слезу, люди же теперь изумляли, как волшебники или ангелы, вдруг возникая из небытия. Книги были дверями в миры настоящих впечатлений, то есть книги стали вместо дверей в родные комнаты, за которыми жили папочка и мамочка.
Когда он лютовал на ее безбытность, она только растерянно и упрямо хлопала очами, потому что быт для нее был настолько иллюзорен и мним, что тарелки она мыла лишь с одной стороны, просто не представляя, что есть и тыльная, хоть кол на голове теши. Он и тесал яростно у нее на голове ежедневно кол, но тоже мнимый и иллюзорный, махал в воздухе у нее над головой жесткими руками, производило это на очевидцев тяжелое впечатление заигранной театральной сценки, когда актеры настолько вошли, вжились в роль, что на них неловко смотреть.
Он пришел в восторг от американского фильма «Скованные одной цепью», чернокожем и белом, бегущих из тюрьмы. Так и они были скованны одной цепью в стремлении к свободе. Как два каторжника они ежедневно впрягались в одно ярмо с руганью, ненавистью, и тянули лямку, но впереди им улыбалась свобода, то чего в мире нет ничего слаще и выше.
Наброски он рисовал невнятные, до того что иногда сам забывал, что хотел изобразить. Она ему их прорисовывала прилежными правильными линиями, лишь тут она проявляла прилежание. Но он словно обжигался и о бумагу, и об ее руки, кричал, что всё не так, что получается пошлость, а она соответственно выставляет его пошляком. Но в конце концов общими усилиями формы тревожных замыслов проступали, хотя не оставляли его совсем внутреннее сетование и легкая брезгливость к явленному.
Лепил ее саму, и тогда ругал на чем свет стоит (а на чем в данном случае свет стоит?), называл мешком с дерьмом. Подставляла себя самое, когда не хватало сил стиснуть глину, стискивал ее, терпела, называла «сыночком», бесконечные черные волосы, заплетенные в две толстые, с запястье, косы, тонкая талия. А стопы! Не красавица, но какой красоты у нее были пальцы на ногах! А переносица, какая томная и нежная линия переносицы! А веки! Тяжелые, резко очерченные веки! Хотя с годами брюзгла. Он ее и такой лепил, и ругался с каждым годом больше. Но грудь не увядала. С досадой, с негодованием находил в ней всё большее совершенство, — пусть отвис живот, набрякли щеки, появился второй подбородок. Но пальцы на ногах, но веки! Она сидела перед ним голая и беспомощная, с распущенными волосами и большим животом, с обеденной солью в волосах, на губах и руках. Он чуть не бил ее, да нет, бил, но так весь сам стискивался, когда бил, что удары получались легкие, как ветер. Убегал в мастерскую на Чистых прудах. Но в мастерской навещало позорное одиночество, одиночество становилось позором и отдавалось, как паскуда. Возвращался, плакал ей в колени, в полу прокуренного халата — от позора и одиночества.
Мать приехала. Пела на кухне одна в два голоса. Казачья утраченная манера. Привезла четверть спирта, настоянного на каких-то окаменевших кавказских ягодах в оплетенной бутыли, именно не ягоды настоянные, а спирт — настоянный. Хлопала, запрокинувшись, ладонью по дну стакана, вытряхивала рачительно ягоды в рот.
— Пей, сынок, пей!
— Да я уж полбутыли уговорил, мама...
— Поучи меня! Хамлет! Да я тебя высрала... Пей!
Сын пил, не допил треть и как сидел, так и рухнул молча под стол.
— Ой, сыночек! — забила над ним руками, как крыльями. — Что тут, в Москве, с тобой сделали, совсем ослаб!
Земля потом на могиле матери в Махачкале была темно-синяя и рыхлая. Слезы плеснули из глаз, дочь приметила, как прямо брызнули, как молоко из вымени; и — лбом, лбом в эту землю — два раза молча.
Дочь — Муза-подмастерье, с детства делала всю черную работу. Месила глину, обкладывала недоделанные работы влажными тряпками, таскала неподъемные ведра с осколками. Искусство ревниво не доверял, пока не нашел в тряпках живую влажную розу из серой глины, ту, пойманную в Куме и брошенную девочкам. Нашлась роза! Главное, что вылепила дочь цвет: серая глиняная роза была красной. Но вскоре, не успел оглянуться, дочь принесла в тряпках уже не глиняного и не мраморного, а живого Амура из роддома.
Застал как-то полуторагодовалого внука в своей домашней мастерской. Внук по-хозяйски коверкал свежую, чуть не законченную работу, мял ее как хотел пальчиками и кудри все в глине извозил. Чертенок!
— А-ай!!! — закричал дед. — Ах ты, сукин сын!!!
Но внук бесстрашно встал супротив, сжал глину в кулаках.
— Ау, ау!! — залаял, отображая деда.
Дед — рассмеялся.
— Яшенька, да ты только лучше сделал, только лучше! Я не знал, как лучше, а ты — сделал!
Хотел слепить воздух, чистоту, уехал в березовую деревню. Ночью он увидел воздух, стал трогать его пальцами, понял его форму. В ту ночь чуть не умер, огромная, звериная боль пошла из нутра. Думал — умрет, нет, не думал — просто умирал. Уполз на рассвете в березовую чащу, там отдышался, отошел, как зверь. Вышел из леса юный, новый, словно играл на свирели.
В самом начале войны, еще до призыва, на лошади неспешно ехал по горной тропе. Некоторые горцы, недовольные советской властью, воспряли, заволновались вдохновенно, стали порезывать русских. Для них все русские были ненавистными солдатами. Когда он еще в школу здесь ходил, его в школу и из школы провожали камнями, местные мальчишки кидали с крыш домов камни и кричали: «Солдат идет!» Он ответил раз (а кидал метко), прицелился, скалясь, и прямо в лоб одному. Потом старшие братья того били ногами, обстоятельно били и беспощадно до равнодушия. Если?б защищался, наверное, убили бы, но он отдался им, точнее, отдался Богу, уцелел. Теперь, на горной тропе, повстречал группу мятежных джигитов. «О, — говорят, — русский! Нехорошо, русский, что ты здесь едешь! Сейчас мы тебя убьем, дальше не поедешь! Слезай с коня». «Почему русский? Вы ошиблись», — ответил по-кумыкски. Они переглянулись, засмеялись: «Хитришь!.. Хочешь жить, русский! Слезай с коня!» «Хочешь, чтобы я слез, помоги мне это сделать», — ответил. «Если ты наш, скажи: как называются кровные враги после примирения?» — «Кровные братья». — «Кто первый прощает?» — «Мать убитого». — «Сколько имен у Аллаха?» — «Девяносто девять». — «Хорошо, поезжай... Но объясни сначала, почему у тебя такое светлое лицо?» «Аллах то знает!» — ответил и тронул лошадь. «Аллах агбар...» — расступились, согласились джигиты.
Тогда так же, как теперь, воздух играл на нем, как на свирели, хотелось пришпорить коня и скакать во весь опор, но он сдержал себя, сдержал коня.
В городе — опять та околоберезовая боль, но уже — до конца.
— Надо еще слепить воду, солнце, будущее еще надо, — шептал он на больничной койке, скалясь от боли.
— А что такое будущее? — скорбно спросила дочь.
— Вера, — ответил, — будущее, доченька, — это вера.

*

Сидела на своей расхристанной кровати и, облокотясь на колени в три погибели, смотрела телевизор, — больше слушала, чем смотрела, у нее была застарелая катаракта, да и не слушала почти, а созерцала. Рот полуоткрыт, младенчески чистый язык виднеется, но не вызывает брезгливости. Волосы, пегие от седины, засалены и всклокочены на затылке. Полы старого халата свалились с колен, на одно колено натянута нижняя рубашка, другое и вовсе торчит голое, стопы не полностью всунуты в розовые матерчатые тапочки, потрескавшиеся пятки свисают над полом. Она живет с дочерью, но чаще остается одна.
Он был необыкновенным, ангорский белый кот с сиреневыми глазами, такие коты, как правило, бывают глухими, этот же слышал. Назвали Киксом. Кикс освоился и стал кидаться на людей, наказания не помогали: только отсидится под ванной и опять нападет, обхватывает руку передними и задними лапами и торопливо обкусывает ее со всех сторон. Белым призраком он ходил по квартире, поражая своей сверхъестественной красотой. И с возрастом он оставался легким как пух, и глаза не поблекли, были как сирень в первых числах июня. Привязался он только к ней, ложился ей на пухшие от уставшего сердца ноги... Кикс и киксанул с шестого этажа; может, и выжил бы, но разбил голову о гранитный парапет цокольного этажа. Хороша та мечта, которая и исполнившись остается мечтой.

И настал день, и был он в тягость, и было странно это. И солнце облобызало карниз, и было недостижимо его лобызание. Не гнушайся слова лишнего, в молчании утреннем прибывающая, ибо пред Богом не лишнее оно, но молитва. Благословенна ты, молитву творящая в утренних слезах. Не расчесав власы, идешь ты на кухню, и трудна дорога твоя, в смех она всем и в радость, и в любовь к тебе, одинокая. И трапеза твоя утренняя, и кофе, и млеко, и хлеб с маслом, и крохи от хлеба, падающие тебе на колени, — священны. И опять ты благодаришь Бога, смутно различая коридор, темнеющий и пустынный, но из глубины коридора любовь на тебя взирает, прекрасная.


—————————————


Комментариев нет:

Отправить комментарий