пятница, 8 августа 2014 г.

Участник конкурса в номинации "Проза" Сергей Дунаев.

Три рассказа о родине

1. Родина

Я проснулся в провинциальной гостинице от крика торговок, дерущихся за место у причала в тени густой одинокой липы, а не на самом солнцепеке, возле чахлых тополей. По комнате, громко жужжа, летал шмель и было удивительно наблюдать, как перемещается в пространстве по воздуху его свинцово-тяжелое тельце с кружащимися в золотом нимбе крохотными пропеллерами. Шмель напомнил мне Карлсона, который живет на крыше.
Солнце весело запятнало стены сияющими мазками и в прозрачных, пронизанных светом лучах, плавали и кружились пылинки, напоминая о бренности существования и о невыносимой легкости бытия. Я открыл облезлую дверцу холодильника, достал запотевшую бутылку "Жигулевского", щелкнул пробкой и выпил сразу почти половину. По внутренностям организма мгновенно побежала прохладная струя наслаждения, а на улице, будто по заказу, и в точном соответствии с моим настроением, послышалась песня Федьки Ёбнутого. Я выглянул в окно и увидел, как дурак бежит, припрыгивая, виляя из стороны в сторону, скосив голову набок, и звонко поет, ударяя руками по своим пыльным штанинам. "Счастья вам! Счастья!" - громко фальцетом завершал он каждый куплет своей песни и оно было прекрасно - пение дурака, потому что входило в душу совершенно естественно, точно также, как любое другое природное явление, - как вот это солнце, вот это небо и июльский зеленый шум.
- Смотри, как урод радуется, должно быть к дождю, - пробормотал дед, сидящий на венском стуле, вынесенном им из дома и поставленном прямо на тротуар, возле открытой железной двери магазина со скобяным товаром, в котором, кроме впрок закупленных и выставленных шеренгами оцинкованных ведер, да лежащих кучей на промасленной бумаге огромных амбарных замков, не было почти ничего.
До прихода парохода из Юрьевца оставалось еще три часа. Можно было пойти искупаться. Пока я одевался и допивал пиво, мне был виден в окно фасад стоящего напротив облупленного кирпичного дома, на фронтоне которого были выложены цифры, углами из кирпичей: 1901. Фронтон увенчивался башенкой, и я подумал: неужели и железо на этой самой башенке не менялось с того самого 1901 года? А ведь он был рядом, совсем рядом со мной, этот 1901 год. Сто лет тому назад, всего лишь сто лет! И в городке с тех пор почти ничего не переменилось. Прошумели несколько революций и войн, но они ничуть не переменили привычного бытования. Я смотрел на вздымающийся к небу огромный пологий холм, на ютящиеся по нему деревянные дома с красными, синими и зелеными крышами, на усыпанные яблоками купы деревьев, на какие-то торчащие повсюду жерди, оглобли, с прикрученными к ним антеннами, я слышал заливистый лай собак, коровье мычание, стуки молотков и думал: боже мой, боже мой, как кратко мгновение жизни: ведь в невидимом, неслышимом и, часто даже, не ощущаемом нами временнoм потоке, в котором мы все несемся - куда? - они, жители этого городка ничем не отличаются от меня, заглянувшего сюда всего на денек, праздного и глупого туриста, - вот был он, и нет его...
Я надел белую рубашку, белые брюки, темные солнечные очки, собрал волосы в косичку на затылке и перехватил ее изящным кожаным ремешком. Когда я вышел на улицу, люди повсюду награждали меня теми же в точности улыбками и ухмылками, добродушными в сущности, какими народ всегда сопровождал местную достопримечательность: незлобивого и веселого идиота - Федьку Ёбнутого, - я был, по-видимому, на их взгляд, точно в пару ему.
- Не возьмете ли, молодой человек, морковки. Вот посмотрите, какая у меня морковка, только что с грядки, вся сладенькая, слаще меду, возьмите, - протянула мне одна торговка пучок моркови и я подумал, что морковь действительно славная, прямо-таки, сезанновская морковь. Правда секундой позже я заметил, - и это сравнение мгновенно пришло мне в голову, - что у зеленой загородки причала какой-то лохматый кобелек ну в точности такой же красной морковкой пытается взъебнуть сучку и отчаянно лезет на нее, а морковка торчит у него между ног, будто он только что купил ее у этой самой торговки и приделал к своему животу. Баба глядела на меня своими синенькими глазами, странно цветущими на коричневой, в мелких морщинках дубленой коже лица, и меня, уже в который раз в этот день, вдруг пронзило какое-то странное ощущение единения всего сущего, какое, возможно бывает только перед смертью: я уже не различал меж собой ни людей, ни животных, ни деревьев - все вдруг стали одним и жили одной непрекращающейся во времени жизнью, как на живописных полотнах Иоахима Патинира, где всё и всегда происходит везде и сразу, вечно и одномоментно. Вид у меня, наверное, был совершенно дурацкий, потому что баба, всхлипнув, неожиданно положила морковь. Я пошел дальше.
Возле пивного ларька с накренившимся брезентовым тентом сидел на какой-то куче говна дядя Толя, а между тем, совершенно рядом с ним поблескивали алой отполированной пластмассой четыре совершенно свободных кресла вокруг круглого столика, на котором голуби и воробьи довершали остатки чьего-то пиршества. Увидев меня, дядя Толя замахал рукой, но я уже нащупывал в кармане медяки, чтобы отдать ему, потому что у меня сегодня не было никакого желания выслушивать его очередную историю о том, как он опять к кому-то нанимался, был бит, обобран и выгнан. Едва я ссыпал в его мозолистую, корявую руку, похожую на клешню, горсть мелочи, как рядом раздался оглушительный нарастающий рев, и мимо меня, подобно болиду, пронесся сверкающий кавасаки с неким существом, приросшим к рулю, в белом перфекте, в желтых крагах и во всем кожаном. Окутанный голубоватым дымком, я замер в удивлении. Вот это да! А я-то думал, будто здесь только я - явление внеземного порядка, как пришелец в скафандре или тунгусский метеорит.
- Видал, - сплюнув от восхищения, сказал дядя Толя. - Московский ебарь к Светке помчался. Он уже не раз нас пугал. Гонит, черт, видать, от самой Москвы. Кинет Светке палку и опять назад. Никто даже рожи его не видал. Чистый черт.
Я уже ничему не удивлялся. Не удивился бы и тому, если бы вдруг рядом протопала колонна стрельцов с бердышами и копьями, в красных кафтанах, как на поразительно живых картинах Андрея Рябушкина, который, возможно, и жил в том самом замечательном доме в 1901 году. Время как-то странно вывернулось в моем сознании и опрокинулось в душу небесным куполом. Иногда я вдруг с ужасом представлял себе, будто я уже умер и этот город, в котором я теперь бродил, был городом запредельным...
Я долго плавал в прохладной воде, в которой отражалось небо с плывущими по нему белыми плотными облаками, и подо мной была темная глубокая вода, а поскольку Волга в этом месте была настолько широка, что другого берега не было видно, я находился в действительной, полной беспредельности. Потом я, кажется, уснул на горячем песке и сквозь дрему на природе, которая всегда внушала мне ужас, потому что наполняла мой сон тысячами непостижимых видений и сонмом летающих, прыгающих, ползающих, по мне, возле меня и подо мной существ, криками пролетающих птиц, плеском и шумом воды, шорохами земли, в которой всегда что-то опасно роилось, - я услышал низкий, хриплый и всегда неожиданный гудок парохода, который подобно грандиозному белогрудому лебедю, выплывал откуда-то издалека со стремнины и шел, вырастая в своих исполинских размерах, прямо к берегу, прямо, казалось, на меня.
Когда я вижу белый огромный пароход на Волге, меня с детства охватывает восторг. Вот и теперь я вскочил с земли, напялил штаны, схватил в руку рубашку и замахал ею, приветствуя стоящих на палубах людей, издали похожих на горстки разноцветных горошин. Пароход слегка развернулся и величественно поплыл мимо меня, совсем близко, гордо неся на своем высоком белом боку огромные золотые буквы: "Россия". Он был все ближе и ближе и я, в непонятном восторге, вдруг охватившем меня, размахивая рубашкой, сначала мелким шагом, а потом трусцой, а потом уже бегом устремился вдоль по берегу за пароходом, будто бы стремился догнать его. С палубы красивые, нарядные девушки в белом и голубом махали мне шляпами и кричали что-то приветственное, пароход плыл, рассекая волну, мощно, бесшумно, царственно, сияющий и огромный, и грудь моя под ветром, обдувавшем ее с реки, все более и более наполнялась восторгом жизни и счастья, даже не знаю от чего. На палубах прибавилось людей, послышалась бодрая маршевая музыка и все они там, смотря на меня и хлопая мне в ладоши, буквально ликовали. "Как здорово! Как, в сущности, просто и радостно жить, - подумал я, - как близки мне эти люди и это их радостное свободное плаванье и я будто брат им теперь, которого они так рады видеть, так сердечно приветствуют." Пароход, словно в такт моим мыслям, вдруг подал сильный, долгий торжествующий гудок, - в мою честь! - подумал я и тут только увидел на мостике капитана. Он стоял в белом нарядном кителе со сверкающими золотыми пуговицами, в фуражке с кокардой и, загораживая свое лицо биноклем, наводил его поблескивающие окуляры куда-то в небо, по восходящей линии, которая своим нижним кончиком лишь касалась моей головы. Я заметил неожиданно, что и все пассажиры смотрели поверх меня и лица их все более и более обращались к солнцу. Ликование нарастало. Я остановил бег и посмотрел на уходящий вверх склон. Там по едва заметной тропинке, обгоняя меня, неслись два голых чумазых пацана, и в руке у одного из них трепетала тонкая серебряная нить, на которой в небесную высоту взвился огромный бумажный змей. Змей кружился в нагретом воздухе и повертывался к зрителям то одной своей стороной, то другой. Я ясно различал на его ослепительно белой бумаге начертанное крупно слово: "Россия". Пароход снова взревел могучим приветственным гудком и было ясно теперь, кого он приветствует. Я долго стоял и смотрел на удаляющуюся в голубую дымку белую громадину, на улепетывающие ноги пацанов, на кружащегося в небе змея с красивыми, развевающимися по воздуху лентами: красной, голубой и белой. Потом я набросил на плечи рубашку, вскарабкался по песчаному холму наверх, пересек тропинку, по которой только что пробежали мальчишки, немного прошел по густой изумрудной траве, сел на нагретый догоряча жарким полуденным солнцем березовый пенек и заплакал...



2. Грибы
- Сиводни мы идим в Ипонию!.. Cпиктакль чириз ниделю!... Тылька к канци мисица я снува, вирайатна буду в Маськве...
Москвичи совершенно не нуждаются в звучащих гласных "о","я","е", - они повсеместно заменяют их звуками "и", "а". Я, например, не могу без легкого отвращения слушать это тарабарское, птичье наречие после протяжной окающей и ёкающей вологодской, или ярославской замедленной речи, украшенной множеством протяжных, певучих гласных. А вы? Ну, конечно же, нет, - вы москвич, вам смешны по-глупому окающие вологжане, костромичи и ивановцы. Иногда и им становится смешно, когда диктор по радио вместо привычного и славного имени - Петр Ильич Чайковский произносит фамилию композитора - как Чайковскай. В сущности, мне глубоко наплевать на глупых радиокомментаторов, предлагающих отдать Курилы ипонцам и начхать на журналистов, политиков и актеров вообще, как на символы всеобщего и окончательного разложения. Мне кажется, в наше время они - просто сливные отверстия, куда толпа спускает свои испражнения, вонь и грязь. А разве вам поневоле не приходилось краснеть в автобусах и поездах, слушая самозванных исповедников с "Русского радио", когда они инфернально веселыми голосами с преобладанием в звучащем потоке нагловато-московских "и" и "а", на все лады убеждают дуру из провинции наставить рога мужу с соседом-нацменом за приличные деньги, в то время как сам нацмен сидит рядом с разомлевшей от счастья дурой и хихикает в телефон, лениво почесывая свои потные яйца и скаля желтые, азиатские зубы. Иногда из этого смрада хочется куда нибудь сбежать - в прекрасно устроенный мир, в сияющее вечной красотой и наполненное светом пространство.
В Москве я искал грибы. Просто ходил по улицам с названиями, ласкающими русскую душу: Покровка, Ильинка, Замоскворецкая - и искал грибы. Не в том смысле, чтобы собирать их в корзинку, нет - грибы мне были нужны такие, какими изобразил их Прянишников на одной своей картине, где белоголовые мальчишки и девчонки сидят на жерди и смотрят на нас с деревенской окраины. Я таких грибов в Москве не нашел. Конечно, там встречаются всякие люди, в том числе и очень красивые. Но это все не грибы, они не просятся в лукошко. Я бы их сравнил с какими-то заморскими растениями, или с мухоморами и поганками, - они ведь тоже по своему бывают очень красивы.
Когда я приехал в Ярославль, стояла страшная июльская жара. Я шел по улице на окраине города и поражался обилию зелени, сквозь которую просвечивал волжский простор. Где-то там, совсем неподалеку, плавно несла свои обильные воды матушка Волга. Народ в Ярославле жил совсем иной, чем в Москве - грибов было много. Первый же встретившийся мне на дороге мужичонка был настоящим грибом. В голубой длинной рубахе навыпуск, подпоясанной белой тесемочкой, он быстрым шагом шел мне навстречу, внезапно останавливался, наклонялся и пускал волчком по асфальту пустую бутылку. Пока она кружилась и прыгала, он энергично размахивал руками и что-то шамански восклицал. Мне тогда показалось, что своим магическим сеансом он спасает Россию от пьянства или, наоборот, молит Господа наполнить ему вином эту бутылочку. Пока я предавался раздумьям, мужичок прошмыгнул мимо меня, будто мимо телеграфного столба. Грибы ведь людей не видят. Люди для грибов - смерть. "Смерть вырвала его из наших рядов", - эта фраза, без всякого сомнения, была сочинена в свое время грибами. Смейтесь, но теперь, как никогда раньше, я глубоко верю в догадки Курехина и Шолохова о том, что Ленин также был необычного вида грибом. И хотя они сами давились от смеха, утверждая эту истину по телевизору, последнее обстоятельство совсем не снижает ценности их открытия. Кто-то после смерти превращается в гниль и плесень, а кто-то в крепенький, чистый гриб. Иногда грибами становятся и при жизни. Не будете же вы спорить, что Сергий Радонежский жил и умер грибом? Что вообще мы знаем об этом мире? Рембо всего лишь повторил мысль Шекспира, когда писал в "Озарениях": "Ну а мир, что станет с ним, когда ты его покинешь? В любом случае ничего похожего на нынешние видимости". Вот, вот, я и говорю, что грибы живут непонятной для нас жизнью, их мир непостижим.
Чуть дальше, на той же улице в Ярославле, я вдруг увидел человека в красивом полосатом тюрбане. Он сидел на зеленом лужке среди цветов, задумчиво склонив голову, и слушал тихоговорящую женщину, стоявшую перед ним на коленях. Кругом были разложены узлы, расстелено одеяло, на котором лежали пушистые белые собачки. Я поневоле остановился, любуясь этой сценой, которая напомнила мне волхвов. В Константинополе огромный купол святой Софии окружают башни минаретов, тоже самое я видел в Иванове, куда приезжал собирать грибы, неподалеку от новой мечети, соседствующей с православной церковью, а теперь вдруг в Ярославле я подумал о том, что Россия никогда не будет цивилизованной страной в западном смысле этого слова, потому что, согласитесь, это ведь нонсенс, когда у вас под ногами то там, то здесь прямо из земли на видном месте прорастают какие-то грибы.
Мы лежали с Васькой на песчаном пляже и Волга ласково плескала нам в пятки. Глаза у Васьки были василькового цвета, а голова с взъерошенными, непокорными вихрами напоминала по цвету пшеничный колос. Четыре года назад он женился на Ане Веденеевой, и теперь она сидела неподалеку от нас в тени, покачивая люльку с маленькой Машенькой, а шустренький Сашка бегал вокруг нее, держась за длинное, легкое, воздушное платье и надувал его ветром, как парус. Васька рассказывал мне о своем житье-бытье, и я с удовольствием слушал его протяжную мелодичную речь, повествующую об огороде, капусте, рыбалке, заводе и о его любви к Ане. Иногда он поднимал свою мускулистую загорелую руку и крепко прибивал комара. Когда я слушал его, мне все время казалось, что вот сейчас он произнесет те самые главные слова, ради которых я и приехал к нему. Но нет, речь его плавно журчала, обтекала меня и уносилась по воздуху вдаль, в точности также как волжские струи. Мне было грустно, хоть я и нашел целое семейство отборных, белых и чистых грибов, - сам-то я грибом никогда не стану. А как хотелось бы!
Я вспомнил маму, папу, дедушку, бабушку, которые давно лежали в могилах и понял, что всю жизнь ищу вокруг себя людей, похожих на них.. Я - блудный сын, мои дорогие предки, я к вам вернулся и перехожу с тропинки на тропинку по родной земле, нигде не находя себе успокоения, а вы являетесь мне в образе грибов.
- Послушай, - говорит мне Васька, - чего ты ищешь? Приезжай к нам сюда. Купишь себе дом, женим тебя, построим тебе лодку. Что ты забыл в своей Москве? Не надоели тебе эти, мать твою, компьютеры? Денег ты заработал достаточно, чего искать? У нас жизнь, конечно, тяжелая, не праздник. Но я тебе так скажу: работа - это работа. Главное, чтобы иметь честный заработок, чтоб не стыдно было перед людьми. Теперь долбоебов нет, нет совсем, даже среди начальников. Хотя наших начальников я бы их всех, сук паршивых, передушил, наживаются на нас твари, хуже любых капиталистов. Особенно директорская свора, о тут, бля, полный беспредел!
Я молчал. Как ему объяснишь, что он гриб и предназначен исключительно для съедения. Грибам хорошо только пока они растут под соснами или в густом перелеске. Но я молчал. Я ведь и сам хотел стать грибом. А может никто и не найдет, если хорошо спрятаться? Я смотрел в небо на высоко плывущие облака и думал о том, что человеческие мысли слишком коротки, чтобы связать все воедино. Мне вспомнился немецкий философ, друг Ницше, кажется Людвиг Галлер, который написал в Шварцвальде примечательную книгу "Все во всех. Металогика. Метапсихика". Он выступил с несколькими лекциями и, когда плыл ночью на пароходе в Скандинавию, под влиянием собственных мыслей вдруг шагнул с палубы прямо в море и сразу погиб без единого крика о помощи. Что он думал напоследок, качаясь на холодной волне, объятый ужасом и видя уплывающую вдаль громаду парохода, а над собой - купол черного неба, усыпанный звездами?
Интересно ведь и то, что маковки и тяжелые золотые купола наших соборов и церквей все-таки напоминают грибы, если смотреть на них с самолета. Для меня, например, это радость, когда я вижу повсеместно возрождающиеся на Руси церкви, которые растут как грибы, но это вовсе не из-за того, что я как-то по особому религиозен, вовсе нет, - в маковках и луковицах золотоглавых церквей я вижу таинственную связь с предками. Нет, никогда Россия не перестанет быть для меня древним и загадочным лесом. Нет ничего в мире скучнее людей, которые все покупают в магазинах и обо всем на свете узнают по телевизору, или вычитывают в газетах.
Я поставил свое лукошко на землю и осторожно стал доставать из него один за другим грибы. Все они были великолепны. Солнце давно уже перевалило за полдень и светило сквозь высокие шумящие сосны. Я был один в странном мире, мире, который иногда пропускает нас за черту. Я ощущал себя вечным странником на мировых перепутьях, а не простым грибником. Собирание грибов для многих людей - это не добывание пищи, а эстетическое переживание. Для меня и сам процесс поедания грибов представляет собой некий магический обряд. Пока я только смотрел на них и думал о том, что многие люди просто живут мирной растительной жизнью, очень похожие на грибы. Грибы ведь тоже не сразу открываются всякому. Вот этот молчаливый крестьянин смотрит не меня из-под ладони и тихо улыбается, опершись на косу. Я вспоминаю, что где-то его уже видел. Может быть в "Грозе" у Джорджоне? Когда-то он был начальником цеха на крупном комбинате, потом заболел, потом комбинат рассыпался. Жена померла, дети разъехались, он продал квартиру, раздал деньги детям, а на остаток купил домик в деревне, где сошелся с хорошей бабенкой. Теперь вот он завел пчельник, поставил ульи и они зажили потихоньку по-доброму, кормясь с огорода, да продавая мед. Мы смотрим друг на друга и молчим. Что мы можем сказать друг другу, у нас такие разные миры? Я любуюсь этим крестьянином и отвожу ему почетное место в своем лукошке. По ночам, в моменты бессоницы, он будет успокаивать меня своей тихой и светлой улыбкой, похожей на лунное сияние храма Покрова на Нерли.
Или вот эта крепкая семья боровиков. Отец, мать, пятеро детей, а старшей, Настеньке всего-то четырнадцать годков. Когда мать и отец разбились насмерть на мотоцикле, возвращаясь из соседнего села со свадьбы, избу их хотели продать, а детей распределить в детские дома, Настенька воспротивилась. Собрала вокруг себя детскую кучку, сжала ручки в кулачки и твердо сказала: "Не отдам братишек и сестренок". А они вцепились ей в платье и смотрели на жидовствующих благодетелей, также как смотрят на нас русские дети в Третьяковке с бессмертных полотен Репина, Маковского и Перова. Что изменилось с тех пор? Да ничего. Грибки вы мои грибочки, воспетые в великих песнях Некрасова.
В поезде я глубоко задремал и всю ночь мне снились грибы. Я ходил по зеленому лесу и отовсюду, из под каждой елки, из под любого куста они смотрели на меня и просились в корзину. Я понимал, что все это люди, которые хотят сообщить нечто и не могут, потому что превратились в грибы. Я долго не мог выйти из заколдованного леса, как персонаж из пространства картины Джорджоне, до тех пор, пока колеса поезда не заскрежетали по рельсам Ярославского вокзала. Только тогда я очнулся и вышел из оцепенения.
Выйдя на платформу и видя повсюду зеленые поезда, как продолжение леса, я медленно двинулся в сторону города. Толпы людские обтекали меня со всех сторон и, смотря на мелькавшие передо мной лица, я вдруг ловил иногда взгляды пронзительных синих глаз и кивал им в немом приветствии. То, что мы движемся, еще ничего не значит. Невидимые сети сплетают нас. Мы снова вернемся туда, откуда пришли. Жизнь на земле развивается спорадически. Когда-нибудь, продолжая мечтать о человеческом, мы снова соединимся в великую семью. Когда-нибудь в иной реальности все мы обязательно станем грибами.

2. Биография пионера

Я никогда не был и не хочу быть оригиналом: в литературе ценю Булгакова, в любви предпочитаю толстых и сладких, в дружбе уважаю честность и порядочность. Фамилия моего первого начальника на кирпичном заводе, где я проходил практику, была Говнюков, но я не знал в жизни более заботливого и дружелюбного человека. Постоянно  жизнь убеждала меня в том, что глаза и уши – это всего лишь орудия нашего воображения и самые бессовестные лгуны на свете, ибо, доверяясь им, мы постоянно попадаем впросак. Например, я отлично представляю себе некоего щелкопера из редакции "Известий". Моложавого, с небольшими залысинками, с утиным носиком, в клетчатой рубашке. Он обожает рыночную экономику, западную демократию и общечеловеческие ценности. Я предпочитаю монарха с широким русским лицом и бородой лопатой, в сапогах, вроде того, который изображен на бронзовом многопудовом памятнике, задвинутом  во двор Русского музея. Ну и что? Что ж, нам с ним драться? А не лучше ли выпить на брудершафт. Когда я пил кислое, теплое, отвратительное пиво в привокзальном буфете в Уфе, мне пришла в голову еще одна замечательная мысль о том, что кусочек человеческого счастья совершенно безотносителен к любым единицам измерения. Помните у Толстого, когда Пьер надевает сшитые ему Платоном Каратаевым портки с завязочками у самых щиколоток, чтоб не поддувало, он безумно радуется жизни, в точности так же, как по свинячьи весело хрюкает какой-нибудь Борис Абрамович Заебовский, хапнувший на украденные у Аэрофлота деньги, виллу Швейцарии, или малый ребенок, везомый на санках по кривым улицам Ново-Урепьевска и сладостно прижимающий к груди новенький пластмассовый автомат. Почему же я,  после принятых на грудь ста грамм  и кислого, но похмельного пойла, должен быть теперь менее счастлив, чем, к примеру, голливудский воротила, которому на миллионодолларовой вечеринке удалось ухватить за пизду пьяную Шарон Стоун? Уфимский таксист, чтобы довезти меня до маминого дома, местоположение которого я ему смутно объяснил, попросил всего двадцать рублей и по московским меркам это было почти задарма. Мы мчались по весенним уфимским улицам и обилие кумача на зданиях, красных транспарантов на перекрестках создавали у меня ощущение, будто я перенесся в прошлое лет на двадцать, в год, эдак, 1979. Казалось, я вижу всюду проступающие аршинные надписи типа: “Пятилетке качества – ударный труд!”, “Решения XXIV съезда партии в жизнь!”, “Наше общее нет разгильдяйству и пьянству.” Я вспомнил, что моей сестре Лерке – аморальной эстетке - всегда нравился красный. Она находила его праздничным. Мы с ней,  вместе с нашей страной, всегда жили только в красном и черном.  Черные крестьянские избы, будто галки на снегу, или сани с боярыней Морозовой только подчеркивали отсутствие в русской жизни белого цвета. Вечный фанатизм, вечный апофеоз и нескончаемый гимн страданиям. А как хотелось просто пожить. Увы, это удавалось немногим. Помню с каким воодушевлением мы все восприняли начало перестройки. Perestoika и sputnik – два русских слова, которые не требовали перевода. Один энтузиаст и чудак у нас на работе стал вырезать из газет слова “перестройка” и “ускорение” и наклеивать их на стену. Сначала надписи множились и ползли вверх на кусочке стены за шкафом, где помещался его стол, потом они покрыли все стены в комнате, стали захватывать потолок, выползли в коридор и попытались завоевать все доступное им пространство, потому что к этому веселому делу подключалась все большее и большее число шутников. Наконец, начальство решилось прекратить это безобразие и произвело ремонт. Народный энтузиазм быстро иссяк, также как иссякли миллионные тиражи толстых журналов. Период большого хапка закончился и часть народа потянулась за границу. Впрочем, большинство, все-таки, продолжало сидеть на своих местах и сокрушаться на кухнях перед включенными радиоприемниками о том. как бессовестно их надули. Мы с Леркой змигрировали из страны в конце 80-х; она в Америку в 1988, а я в Европу – в 1989. Скитался по Германии, потом перебрался в Словакию, затем в Грецию и, наконец, осел в Болгарии в фирме немца Бидермайера, где успешно продавал туркам и болгарам американский софт. Первые годы после эмиграции мы еще переписывались, но уже никогда не встречались, а потом и письма стали приходить все реже и реже. Я знал, что Лерка трижды выходила замуж и все неудачно, жила где-то в штате Висконсин и судилась по брачному контракту со своим вторым мужем, голливудским киношником. Мама очень переживала за нашу судьбу, и поначалу мы с Леркой узнавали друг о друге, только через нее, но скоро и о маме мы стали вспоминать все реже и реже; жизнь постоянно крутила нас в этом безумном ядерном урагане распада человеческих существ - их  связей, семейственности, традиций, всего, всего, всего… Отец на не успел дожить до этих позорных времен, он умер за два дня до взрыва чернобыльского реактора и не успел увидеть, как черный, внесобытийный, апокалиптический взрыв прахом разметал нашу государственность. Когда его гроб засыпали землей,  меня пронзила мысль о том, будто сама земля укрывает отца от страшных смертоносных лучей, стремительно распространявшихся тогда по миру из мистической пуповины, из точки сретения трех славянских братств, которым вскоре предстояло разойтись и распаться. Впрочем  тогда это нас почти не волновало. Куда важнее казалось другое. Помню, как меня поразило в 1996-м сообщение о том, что мама собирается продать свою московскую квартиру и уехать жить в Уфу к сестрам, потому что существовать на пенсию в Москве стало невыносимо. К тому времени из сестер оставалась в живых только Надя, самая старшая, а мама была средней. Все три сестры мамы: и  Надя, и Фрося, и Нина, которую все, в том числе и я, звали за глаза просто Нинкой, за ее непутевость, за глупость, за то, что она 40 лет проработала почтальоном, за то, что в беззамужестве родила двоих детей, - все они обожали меня первенца и баловня, потому что мама первая из них вышла замуж и вскоре, первая же, родила меня, мальчика-богатыря весом в 6,5 кг. Я помнил еще как мы жили в огромной коммунальной квартире с дедом, как обедали вместе с ним за длинным, дореволюционным столом. Надя работала директором школы, Фрося служила переводчиком в МИДе, а мама занималась конным спортом, проектировала парашюты и училась в в аэроклубе на летчицу. Я уже не помнил как мы все разъехались и как сестры оказались в Уфе. Про Уфу я знал только то, что в ней есть памятник Чапаеву, а раньше был центр реабилитации военнопленных, в котором отца, по его рассказам, в 1946 году восстановили в офицерском звании.

-          Приехали, братец, - сказал шофер.
Я вылез из машины и огляделся. Все вокруг представлялось мне знакомым, будто когда-то эти секунды жизни были уже прожиты мной. Мальчишки на лужайке играли в футбол и одеты они были как-то странно: сатиновые шаровары, ковбойки, которые теперь нигде не купишь, кожаные тапочки-“спортивки” с уродливой нелепой шнуровкой. Я будто перенесся в детство, услышав выкрики типа: “Эх ты, Пархуян, несчастный, с двух метров не мог забить”. “А ты-то,? Ты, на себя посмотри. Альберт Шестернев нашелся…”
        Странно, - подумал я,- ведь эти футбольные имена звучали даже не в 70-е годы, а еще раньше – в 60-е, когда мы стали призерами на английском чемпионате мира в 1966 году. Неужели нынешние пацаны до сих пор помнят о тех незабываемых победах? Странно, все это, странно… Я вошел в подъезд и удивился тому, что на стенах не было ни одной иностранной надписи, ни “Fuck you”, ни “Love You”, ни “Prodigy”, ни “Metallica”, ни даже “SexPistols”.  Только на белом чистом подоконнике где-то в самом углу скромно чернели бессмертные строки неизвестного гения, равного по дарованию Дм.Ал. Пригову: “…прошла зима, настало лето. Спасибо партия за это!”
Я позвонил в дверь характерным, легко узнаваемым звонком. Дверь распахнулась и я услышал в комнате родную праздничную разноголосицу. А у порога мама уже обнимала и целовала меня и заботливо помогала снимать пальто. Пахло пирогами, папиросным дымком. Я был дома!
В комнате на диване сидели Надя и Фрося.
- А, Павлик приехал! Родной ты наш,- всплеснули они руками. С кухни выскочила Нинка, которой в процессе подготовки праздничного обеда доверяли только чистить картошку и отмывать кастрюли и робко притулилась у косяка, срятав за спину покрасневшие от воды руки. Она трогательно улыбалась своей всегдашней застенчивой улыбкой, пока Фрося и Надя целовали меня. Все столпились посреди комнаты. Я озирался вокруг, потому что был здесь впервые. Небольшая комната показалась мне уютной и опрятной. В углу на круглой цветочной подставке, которую я помнил с детства стоял огромный букет со свежей сиренью.
        - Ну как, как тебе, Павлушенька, мамина квартира? - спросила Надя.  Я понимал, что от моего ответа зависит многое, потому что Уфа это, все-таки, не Москва и решил разрядить обстановку.
        - Знаете, я так рад вас видеть всех, что мне как в детстве вот чего хочется: - я показал глазами на большую кровать у стены с большими железными набалдашниками; ту самую, в которую мама брала меня иногда ребенком, - мне хочется разбежаться, подпрыгнуть и плюхнуться с размаха на перину, а потом с Леркой, как раньше, подраться подушками.
        Сестры грохнули как по команде веселым жизнерадостным смехом. Они всегда так смеялись. Всегда одновременно, громко и заразительно, особенно на шутки отца.
        - Ну так сделай это, Павлик, сделай,- сказала Фрося. – Мы тебе разрешаем.
- Нет, нет, - отшутился я. – Пойду умоюсь с дороги.
- Сейчас, сейчас, сыночек, принесу тебе твое полотенце.
“Все-таки, мамины сестры прелесть”,- подумал я. – Они всегда напоминали мне киногероинь 50-х годов, будто бы сошедших живыми с полотна. Оптимистичные, бодрые, симпатичные и смелые хохотуньи. Надя – вылитая Алла Ларионова, Фрося – Тамара Семина, мама похожа на Людмилу Касаткину, а облик отца всегда ассоциировался в моем воображении с образами, созданными на экране Николаем Рыбниковым.
        В туалете меня поразила убогость обстановки. Метлахская плитка на полу совсем истерлась и пожелтела, зеркальце было покрыто коричневыми крапинками, унитаз стоял старенький, с деревянным сиденьем и прикрученными к нему металлическими петлями.
        Когда я вернулся в комнату Надя и Фрося уже приготовили мне место на диване между собой. Кругом были разложены толстые альбомы. Мы занялись своим любимым делом – разглядыванием фотографий. Пока мы увлеченно рассматривали их, мама с Нинкой накрывали на стол и мне показалось, что в комнату несколько раз весело вбегала Лерка в своей коричневой школьной форме с торчащими, смешными косичками и огромным голубым бантом. Более того, к окну со стороны улицы почему-то была приставлена большая деревянная лестница и по ней несколько раз то спускался, то поднимался отец со слесарным инструментом в руке в новенькой зеленой фуфайке с прикрепленным к ней орденом боевого Красного знамени и орденом Красной звезды, который ему дали незадолго до смерти.
        А эту фотографию, ты Павлик, помнишь ли? - ласково шепнула мне на ухо Фрося. Ведь это твоя первая учительница, Антонина Алексеевна. Помнишь? Это ваш 4 “Б”. Это вы сидите в мраморном зале в 1-й начальной школе. Там вас принимали в пионеры. Я вспомнил, что тогда меня в пионеры не приняли, поэтому я и стоял среди нарядных детей один единственный одетый в черную ковбойку с глазами полными слез и без пионерского галстука. Но вот листы альбома переворачиваются один за другим и я вижу счастливую маму, Надю с ее сыном Вовочкой, которого я никогда не видел без красного галстука, потому что Надя была завучом, а потом и директором школы, и рассматриваю себя, наконец, тоже пионера, тоже с развевающимся на ветру алым шелковым галстуком, да еще с горящим на солнце золотым пионерским горном с привешенным к нему малиновым бархатным вымпелом. Но что это? Откуда взялись эти уродливые табуретки, покрытые красным кумачом, на которые обычно ставят гроб? Почему пионеров двое, почему один из них залез на табурет, зачем у них отвратительные черные бороды, круглые выпуклые очки и глумливые жидовские морды? Боже мой, боже мой, где это я? Почему это моя жена Лизанька подошла ко мне сзади, положила руки на грудь и  вынула осторожно из моих рук огромный альбом “K&M Production” с репродукцией картины Комара и Меламида “Двойной автопортрет- в виде юных пионеров. 1982-1983”, которую я, сидя в кресле в своей софийской квартире, только что рассматривал? Почему слезы Лизы падают на раскрытый альбом и что это за белая бумажка на которой я с трудом разбираю напечатанные крупным шрифтом иностранные буквы, складывающиеся в слова:

From: Lera@Humain.Research.Center.edu
Received: from  portsmouth.us.visioner.com

Znaesch li ti o tom, chto v Ufe 14.05.1999 umerla nascha mama. I ee uzshe pochoronili. Bez nas.
Lera.

Date: Mon, 20 May 1999 10:16:39 +0000
Subject: Mama umerla...
Mime-Version: 1.0
Content-Disposition: inline

Я встал.
- Не надо, Лизанька, - отвел я от груди ее руки. Не надо. Я спокоен, спокоен. Что можно изменить. Что? Черная пропасть внезапно открылась передо мной. Крепость рухнула. У меня появилось невыносимое желание выйти из дома. Стены сжимали меня.
- Я пойду немного пройдусь. Не надо со мной, прошу тебя, не надо. Не волнуйся, все будет хорошо. Я только побуду немножечко один, совсем немного. Я скоро вернусь. Да успокойся же ты! -  Мы стояли с женой в коридоре и она беспомощно смотрела на меня, прижав к мокрым щекам обе руки.
 Я быстро накинул на себя длинное черное стильное пальто, купленное за тысячу долларов в модном итальянском магазине, повязал вокруг шеи белый парижский шарф, сунул ноги в высокие кожаные сапоги с точеными каблуками и вышел на улицу. Темные, длинные волосы мои спускались на плечи, в ухе поблескивало кольцо, на груди болталась большая золотая бляха с изображением древнего славянского бога Ярилы. Я выглядел так, как должен был выглядеть свободный человек из уже погребенной историей, но все еще великой державы. Таков был я. Таким я себе казался, по крайней мере, еще вчера. Я остановил такси, уселся на заднее сиденье и бросил  шоферу по русски: “Гони во весь опор в центр ”. Мы мчались по ярким софийским улицам в солнечном потоке к храму Ал. Невского, к площади с памятником русскому царю, к зданию болгарского парламента с выбитыми на его фронтоне словами: “Соединение правит силата”.
- Къде искате да излезе, господине? – спросил шофер. Я молча вылез из машины на бульваре у Русской церкви и, не поблагодарив водителя, сунул ему в руку двадцать долларов. Он резко газанул, развернулся и скрылся за поворотом к университету. Я медленно пошел вперед к площади князя Ал. Баттенберга с дворцом и мавзолеем. Сегодня там, за два дня до назначенной даты взрыва мавзолея, была устроена под открытым небом грандиозная художественная инсталляция “Прощание с коммунизмом”. В красной кумачовой выгородке валялись книги, газеты, фотографии, домашние фотоальбомы, старые кастрюли, алюминиевый умывальник и растресканный, пожелтевший унитаз с выщербленным деревянным сиденьем на ржавых скобках и петельках. Художник устроил так, что в каждой выставленной вещи зрителю резко бросалось в глаза ненужность и архаичность предмета, его несоответствие времени и новым реалиям. Газеты били в глаза своей желтизной, книги - грязно-красными переплетами, ткани - линялой, пыльной основой. В любой надписи на плакате, газетной шапке, имени писателя на книжной обложке чувствовалась иная, безвозвратно ушедшая эпоха, и жизнь, будто смеялась над тем, чем она была еще вчера. Я сразу увидел маму. Она сидела на продавленном диване и низко наклонив голову, читала газету, сдвинув  очки на кончик носа. Надя вязала в углу, лениво перебирая спицы, а Фрося, по своему обыкновению рассматривала альбомы с фотографиями и каждую поворачивала к свету, пытаясь рассмотреть на ней невидимые мною детали. Нинка, как и всегда возилась с посудой и очищала ржавые кастрюли, валявшиеся повсюду во множестве.   Букет сирени, изрядно осыпавшийся, все еще стоял в углу.
Кругом щелкали фотоаппараты, раздавалось множество веселых крикливых голосов, смех, ржание.  Солнце клонилось к закату и  заливало всю картину багровыми лучами. Вдруг мама подняла голову и что-то сказала Наде. Я не мог слышать, что именно она сказала, потому что они были отделены от меня невидимой и непроницаемой стеной. Я видел только, как движутся их губы с вылетающими из уст немыми словами. Вот мама улыбнулась, а Надя рассмеялась - и сейчас же вокруг меня, будто орудийный залп, грохнул взрыв хохота, так что даже Фрося вздрогнула и выронила из альбома какую-то фотокарточку. Я посмотрел на изображение и узнал его. Там был я в соломенной шляпке, стоящий на байковом одеяльце возле помойки. Я не знаю почему тогда для фотографии выбрали именно этот пейзаж, но помню, что фотографировал меня подполковник в золотых погонах и в новенькой, поскрипывающей портупее, с красным орденом на груди. Вероятно, фотография попала на инсталляцию, только потому, что на ней в углу у сараев можно было разглядеть трех пионеров в белых рубашках и красных галстуках, салютующих невидимому фотографу. Мама встала с дивана и сделала несколько шагов в мою сторону. Она смотрела на меня, а я - на нее, прямо в ее безумно дорогое и строгое лицо с паутинками тонких морщинок возле добрых, внимательных и беспредельно любящих глаз. Лерка всегда любила, забираясь на колени к маме, отыскивать среди этих морщинок стайки летящих высоко в небе самолетов. “Мама, мама, - шептал я ей, - посмотри на меня, я здесь, я рядом с тобой, я всегда рядом с тобой, моя милая мамочка”. Но она не слышала меня, она не видела меня, моя мама. Так мы стояли напротив друг друга посреди глумливой иностранной толпы, щелкавшей фотоаппаратами, поедающей чипсы, сосущей пиво из банок и бросающей свои смятые разноцветные жестянки прямо на  камни мостовой, или под тяжелые узорно-металлические двери мавзолея Г. Димитрова, над которыми кто-то черным углем написал по-русски: “Коммунизм издох!”, а чуть ниже по-болгарски: “Днес тук се намира Първи градски туалет”.
Я долго стоял не шелохнувшись, будто последний часовой и караульный у дверей коммунистического мавзолея  и не мог оторвать взгляда от мамы и от ее сестер. Я смотрел на их покатые согбенные плечи, морщинистые лица, лучистые глаза и ловил каждое движение их фигур в привычной и знакомой им обстановке, - ведь они не знали, что были выставлены на площади. Солнце окончательно закатилось за горизонт и, когда последний луч соединил нас всех вместе и запламенел на моем тонком шарфе, вскинувшемуся вверх к самому лицу, подобно алому пионерскому галстуку, тогда я медленно поднял правую руку, полусогнул ее в локте и вознес над головой. Тихо, торжественно и свято я, в первый и последний раз в жизни, отдал пионерский салют.


Комментариев нет:

Отправить комментарий